Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А какие у вас еще бывают сновидения?

Я отвечаю, что страдаю бессонницей и много ночей вообще уже не спала. Там был также молодой врач с красными губами, словно разбитыми в кровь, его холодный взгляд сквозь пенсне обжигал, неприятный субъект… мужчин возраст красит. А то губы… И этот противный все настаивал:

— А все-таки? Ну, какой-нибудь еще свой сон расскажите.

— Не было, — говорю, — не было никаких, не понимаете, что я бессонницей страдаю. Это впервые, что я заснула за долгое время.

Он по-прежнему свое:

— Ну хоть какой-нибудь сон.

Да что же это за мучительство! Ему говорят: бессонница, уснуть не могу — а он: рассказывайте сны. Тут не сдержалась, бросаю ему:

— Много

я ночек промаялась, все твоею божбой утешаючись.

Он — ха-ха-ха!.. Пенсне потерял! И который в летах посмотрел на него тоже с укоризной:

— Ну что вы, право, со своими снами. Мы, слава тебе Господи, не в Вене. Не гневайтесь, сударыня.

Тем не менее, приговорили меня к тому, чего я Вареньке не пожелаю. И — никому. Лучше тюрьма, лучше острог, чем заточение вместе с больными. Насилие, которому меня при этом подвергли, было чудовищным. «Папочка! Папочка! — кричала я, когда двое санитаров волокли меня по двору, в клочья превращая мое платье, до крови обдирая колени. — Заступись за меня! Мне больно!» Но он стоял в воротах, не шелохнувшись — видя, как меня истязали.

Истязания не прекращались и в палате. Санитары полны ненависти к тем, кого по законам и божеским и человеческим следовало жалеть более всех, живущих на земле. Нет худшего страдания, чем сознающее себя безумие — страх, что вот-вот начнется припадок, и еще больший — неизбежных затем побоев.

— Кому вы воздаете, — восстала однажды я — а началось с того, что один из санитаров вскрикнул, отдернув руку: «Она меня, собака, укусила!» — Эта собака укусила вас за палец — на то она и собака. Ее смех горше самого горького плача. Поглядите, глаза-то у нее, разве они смеются?

Но они не перестали ее бить и еще пригрозили мне тем же.

Я писала письма — папе. «Папочка, в утешение тебе, твоей любимой дочери Варе, а также твоей супруге (о недомерке я не говорю, нос не дорос, чтоб мне о нем говорить), так вот, всем вам в утешение спешу сказать, что я, кажется, разболелась не на шутку. Озноб, по ночам душит кашель — пытаюсь спать сидя. Налицо скорый конец. Поэтому уже сейчас имеет смысл забрать меня домой, долго вам со мной мучиться не придется. Даже из казематов отпускают домой помереть. Не думаю, чтоб тебе, папочка, было приятно узнать, что твоя дочь испустила дух в клетке, на охапке соломы».

Однако если где и можно встретить по-настоящему интересных людей, так это в сумасшедшем доме. Поэтому «благословение тебе, тюрьма!» восклицаю я вслед за Достоевским — благословение тебе, сумасшедший дом! Где бы еще я могла познакомиться с моей Любочкой Гаркави, харьковчанкой, дочерью раввина, принявшей крещение? Только здесь, под тяжелыми сводами дворца скорби. В семье ее звали Цейтл, но при крещении ей было дано имя Любовь — так она хотела. Любовь была горбата, но душою стройна и прекрасна. Она уговаривала меня вместе с ней уйти из жизни — туда, где нет ни красивых, ни уродливых, ни мужчин, ни женщин. Я не соглашалась: как нет женщин! Душа ведь женщина. Недаром болезнь души, без различия того, кто болен, мужчина или женщина, остается болезнью женской. Мы спорили, обнявшись.

Это у нее, у моей Любы, училась я подвигу любви, это она подала мне пример, вступаясь за тех, кого влекли на расправу, именуемую процедурой — плачущих, упиравшихся.

— Вы поступаете не по-христиански! — кричала санитарам горбунья — с тем неистовством, что во все времена отличало пророков Израиля.

— Эти евреи будут учить меня христианству, — заметил один. Но Люба-харьковчанка, глядя на него, сказала с насмешкой:

— Один еврей когда-то уже учил вас, дураков, этому.

Навидавшись разных болезней, мы с Любой тоже стали постепенно врачами. Больных, следовавших нашим предписаниям, ожидало полное исцеление. Вскоре только и было что разговоров о новых врачах.

К нам приходили на прием из других палат, а о Любиной доброте даже загадку сложили: маленькая, горбатенькая, всем дает, себе не берет.

— Смотри, сколько нам еще людям-то давать, не спеши, — уговаривала я Любу повременить с уходом из жизни, но она не соглашалась и убеждала меня последовать за нею, настаивая на своей правоте.

— Душа моей души, — шептала мне «маленькая горбатенькая», уткнув лицо в мои колени. — В синеве небес вечный праздник. Ты неправа, когда говоришь, что душа — женщина. Где нет мужчин, нету и женщин, и там мы бы могли пожениться. Отец наш небесный обвенчал бы нас под сводами Своей необъятной церкви.

— Но Он Отец, — возражала я. — Значит, мужчины там есть.

— Как ты не понимаешь, Отец — это не мужчина, Отец — это только в том смысле, что мы Его порожденье. Грамматически Он наш Отец.

— Почему в таком случае не мать?

— На земле наши души заточены, как в сераль — в наши тела. Сейчас мы дочери, а дочерям пристало чтить отцов. Но там, куда я отправляюсь, это будет не Отец и не Мать, а Великий Гермафродит.

Наша с Любой деятельность встречала недовольство, и, не имея другого способа ее прекратить, начальство поспешило Любу объявить излечившейся и поскорее выписать.

— Она здорова, а я, выходит, больная? — спросила я нашего главного Гиппократа, доктора Шпета, с трудом удерживая себя от того, чтобы не вцепиться ему в глаза.

— Нет, — сказал он, — но больная, о которой вы говорите, не представляет отныне опасности для окружающих, — и, оценив читавшийся в моих глазах порыв, помолчав, добавил: — Чего нельзя сказать о вас, голубушка.

Люба в последнюю ночь говорила мне:

— Не горюй, не тоскуй, ты знаешь, где меня искать. Теперь у меня нет причин мешкать. А ты — истинно тебе говорю: коли пожелаешь, ныне же будешь со мною в раю.

Мы посторонились — проехала «Победа». (У кого-то и «Победа» и дача.)

Итак, кто «могучий избавитель», кто «предложил ей руку»? Об этом не говорилось, однако само собой разумелось. Без меня меня женили. В этом состояла главная ее ошибка: на меня какие-то виды имела, понимаете ли, не будучи субъектом права, больше — субъектом общественного мнения, еще больше — нравственного императива. То есть на нее никак не реагировали локаторы моей совести, привязанной к законам физики. А тут еще безумие. Сумасшедшая чахоточная, возомнившая себя твоею супругой. От попытки женить на себе всегда бежишь. Сумасшедшая же — это почти как зараженная венерической болезнью. Абсолютно неприемлема. Жалко бедняжку, конечно. Она была не той, за кого я ее принял, и я вежливо начинаю ее спроваживать. «И что же дальше?» — гоню я ее к развязке. Но она упирается — как те больные, которых волокут волоком на процедуру. Интересно, какова процедура?

А она цепляется за детали, которые мне теперь до фонаря.

— Дальше, что же дальше? — пришпориваю я.

Почувствовала ли она перемену — что недолго уже ей опираться о мою руку? По виду не скажешь. Понятно, не заметить не может — признаться не смеет. Действительно бедная. Недавно был на японском фильме (тоже в рощинском клубе — в зале полтора человека, в Ленинграде он, конечно, не пойдет, просто не дойдет, как дождичек, который высыхает, не долетев до земли). Оборотень в надежде вочеловечиться выходит замуж. И уж как старается лисанька — все равно ничего не выходит, все равно ей придется вернуться назад в чащу. Она начинает это сознавать, а может, втайне и всегда сознавала. Видно, как чары перестают действовать на дровосека — напрасно она пытается все еще что-то спасти. Наладить. Надежды, конечно, нет, но сказать себе это… Когда столько пройдено, столько было сделано… И так, покуда Иванушка не кидает в огонь лягушачью кожу. Пардон, Рюноскэ — лисий хвост.

Поделиться с друзьями: