Сумерки божков
Шрифт:
Жил-был на свете Шуберт,
И шубу он носил:
За то он звался Шуберт,
Что шубу он носил!
Шуман — потому Шуман, что шум производил… Чайковский — потому что чай и кофе пил… Черт знает что! Будто сто валаамовых ослиц сочиняло!.. Нордман, сосулька шведская, как тапер какой-нибудь непристойный на рояле аккомпанирует… Машка-дура с этою своею прихлебательницею Юлькою… ну как ее? сто лет без году Марту поет и в квартете всегда фальшивит? [416]
— Тургенева? — подсказывал
— Именно… Рожа естественнейшая и потаскушка: была в нашего парикмахера влюблена, так он от нее по мужским уборным прятался… Сидят на диване, смотрят, за бока держатся, хохочут…
— Бедный Нордман! — вздыхала Светлицкая. — Он совершенно погибнет в этом безобразном омуте.
Берлога заступался:
— Во-первых, я в этом омуте — тринадцать лет купаюсь и погибели никакой не ощущаю. Во-вторых, Дюнуа, по обыкновению, из мухи слона делает. А в-третьих, Маша — добрейшая душа на свете. К Нордману она привязалась. Любит и бережет; как родного сына. И он к ней тоже лучше родного сына, послушен и нежен. Да и понятно: один никогда не знал материнской ласки, у другой инстинкт материнства остался неудовлетворенным. Два горя поняли друг друга и слились в сочувствии.
Дюнуа подхихикивал:
— Ну-с, насчет материнских чувств Марьи Павловны Юлович к молодым людям вы нам очков не втирайте, в этом отношении мы осведомлены давно и всесторонне-с…
— Какой у вас гнусный язык, Дюнуа!
— Господину же Нордману я удивляюсь: кажется, человек молодой, за что-то там успех имел, есть даже такие, которые его талантом и гением воображают, а ничего лучше не придумал из себя сделать, как примазаться на содержание к бабище старой.
Берлога обозлился и помрачнел.
— Что еще за мерзость? Откуда это?
— Представьте: говорят… Я тоже слышала… — вполголоса и ужасно удивленным, недоверчивым голосом поддакнула потупившаяся Светлицкая. — Конечно, вздор: никогда не поверю… Но — какая Маша, право, безалаберная и странная! Люди так злы… Зачем же — подавать повод?
— Говорят-с в труппе, говорят, — резанул басом Камчадалов.
А осоподобная чопорная супруга его вонзила жало:
— Кто же не знает, что Марья Павловна оттого и без денег вечно сидит, что все свое огромное жалованье тратит на разных господ, которые ее дурачат, будто в нее влюблены?
Дюнуа шипел:
— Господин Нордман в театр чуть не в опорках пришел, а сейчас — посмотрите, какой шик: одет у лучшего портного, часы-хронометр…
— Отчего же ему не одеться прилично и не завести часов? «Крестьянская война» приносит ему хорошие деньги.
— Нет-с, ошибаетесь, ни гроша-с. Знаем мы. Ваш же жулик, Риммер, каторжник этот беглый, говорил, что деньги-то за «Крестьянскую войну» — все до копеечки — мамаша господина Нордмана забирает прямо из кассы… до начала спектакля придет и до еще — тоже — сутенеришку своего приводит для контроля… в брильянтах мерзавец-то!.. Содом и Гоморра!.. Тьфу!
— Ну так позвольте же вам сказать, — оборвал разозленный Берлога, — что это я пополам с Силою Кузьмичом Хлебенным, — мы двое выдали Нордману аванс под «Мальву», которую он теперь пишет… Вот откуда у него деньги. И Маша Юлович тут ровно не при чем! И потрудитесь вы это вперед знать, и укротить воображение, и пришпильте язык ваш!
Дюнуа нисколько не смутился. Он от Берлоги на веку своем и не такое принимал: только бит не бывал, а слова летали всякие.
— Ах, вы с Хлебенным? — протянул он с ударением, — ну это, конечно, дело десятое. У лысого борова денег много, ему кармашки почистить и Бог велел.
Набрал со стола сладких сухариков и невинно ушел со стаканом чаю в скромный уголок, рядом с Печенеговым, — прихлебывать и жамкать с наслаждением ребенка чистого: на душе его было светло и радостно, — успел-таки довести до белого
каления ближнего своего!Елизавета Вадимовна при подобных разговорах безмолвствовала, держала очи потупленными и только горела женственным румянцем стыда и возмущения за человечество да скорбно поглядывала на Берлогу: вот видишь, мол, с какими дрянными людьми ты водишься, в каком недостойном обществе вращаешься! как же мне не беспокоиться о тебе, не страдать за тебя всею гордостью и всею любовью моею?
Печенегов — со своею победительною улыбкою, в веселом сиянии ласкового взгляда и солнечных кудрей — наклонился к Дюнуа с тихим вопросом:
— Отчего Андрей Викторович рассердился на вас? Они родня или в дружбе с господином Нордманом?
Господин Дюнуа посмотрел на него светлыми глазами и — не замедлив — брякнул экспромтом:
— Просто, — оба педерасты!
Сказал — и даже сам своим вдохновением озадачился, кажется. Но господин Печенегов совершенно удовлетворился.
— А-а-а! вот что…
И на дальнейших объяснениях не настаивал.
Берлога никогда не оставался на журфиксах этих долго: он был слишком модный человек в городе, в течение вечера ему необходимо бывало показаться в местах — самое меньшее, двух-трех. Поэтому и характер журфиксов был двойственный. При Берлоге, как заклятом «красном», заведомом социалисте, хозяйки искусственно и льстиво поддерживали тон умеренного покладистого либерализма, который всего чаще встречается в русских артистических кругах, успешно помогая иным счастливым обладателям своим поутру — петь революционные песни, а вечером — пить брудершафтом с полицеймейстером и произносить патриотические монологи в черносотенных пьесах. Но, как скоро Берлога отбывал, — осторожно, понемножку, полегоньку начинались другие речи. Супруги Камчадаловы, оба неглупые поговорить, затягивали, — заученными словами и готовыми фразами, будто воланами, быстро перекидываясь, — тягучую канитель великих истин и общих мест о высшем назначении и божественной свободе искусства. Светлицкая восторгалась гением Берлоги, но сожалела, что он стоит на ложном пути, и негодовала, зачем он ставит искусство в положение служебное, как бы подчиненное идеям социального и политического порядка…
— Гений музыки выше всех условий действительности. Я так много жила за границею, что сама с молодых лет республиканка в душе, но — когда пою Ваню в «Жизни за царя»— то, в сцене у монастыря, плачу искренними слезами.
— Суют политику в музыку, — рубил Камчадалов, — прока никакого, а театр, того гляди, погубят!
— Мне искренно жаль Лелю Савицкую, — вздыхала Александра Викентьевна, — но я боюсь, — что — при возобновлении контракта с городом — она встретит большие затруднения.
Дюнуа, словно сигнал поймав, добывал из кармана ближайший номер «Обуха» и принимался шипеть, вылавливая оттуда преядовитые цитаты. Больно доставалось всей антрепризе, — Берлоге, Рахе, Нордману, но ехиднее всего — лично Елене Сергеевне Савицкой как укрывательнице и корню всех зол… Дамы ахали, ужасались, возмущались, что грубо и дерзко, но смеялись: противно, мол, а нельзя удержаться, — уж слишком бойко написано…
— И ведь есть-таки частица правды… сознайтесь, что есть… — твердил злопыхающий Дюнуа.
Светлицкая. Ну где же?.. Разве немножко… Бедная Леля! Это удивительно, как на нее злы!
Камчадалов. Нисколько не удивительно. Постановкою «Крестьянской войны» Савицкая, конечно, совершила величайшую бестактность.
Наседкина. Ай, не нападайте на «Крестьянскую войну»! Не отдам, никому не отдам мою милую Маргариту!
Матвеева. Или опера, или политика. А если вы вводите в оперу политику, то — что же удивляться, если потом в театр входят городовые или врывается толпа протестующей партии?