Сумерки божков
Шрифт:
— Какие от меня законы!
Долгое молчание. Берлога на ходу мрачно ткнул рукою в воздухе, по направлению к Сергею Аристонову.
— Он очень расстроил и глубоко растрогал меня… В отчаянном она положении!
Аухфиш усмехнулся с печальною досадою.
— Что же? Попробуй еще раз опыт спасательства… Возьми ее к себе.
Берлога отозвался с большим сердцем:
— Этого, я думаю, даже злейший мой враг, даже круглый идиот от меня не потребует!
Аухфиш. Да, ты эту горькую чашу выпил до дна. Довольно, друг милый. Ты нам слишком нужен и дорог. Рисковать собою мы тебе не позволим. У тебя есть свое дело, свои обязанности, свое святое назначение. Жертвовать своею ролью в искусстве ты не вправе даже и
Берлога. Человек-то она, положим, прекрасный! Лучше всех вас, буржуев!
Аухфиш. Это я слыхал от тебя тысячу раз. Но уж будь любезен: если я буржуа, то оставь мне право буржуазной морали и логики. В Надежде Филаретовне я могу видеть лишь одно из двух — на выбор: или, как Ломброзо определяет, прирожденную проститутку и, следовательно, непременную кандидатку в преступницы; или буйную сумасшедшую. [396] В том и другом случае она небезопасна. Это — постоянная угроза тебе, обществу, всем моральным нитям, которыми ты с искусством связан. Какая-то ходячая катастрофа, вредная, наконец, и для нее самой.
Берлога. Скажи: прежде всего, а не — наконец!
Аухфиш. У меня к ней личных отношений никаких нет, а потому, извини, я могу рассматривать ее лишь с точки зрения общественной ценности. Тут она — нуль, хуже: отрицательная величина. Поэтому, «прежде всего» для меня — ты и искусство, а Надежда Филаретовна — «наконец». Против фатума не пойдешь. Что обречено гибели законом природы, должно погибнуть. Надежда Филаретовна — человек пропащий. Но, пропадая, пусть, по крайней мере, не портит существования другим. Она вредна — и должна быть обезврежена.
Берлога. То есть — опять в больницу какую-нибудь? Старая музыка, Самуил! Ты знаешь ведь, что она не хочет.
Аухфиш. Душевнобольных о согласии не спрашивают.
Берлога. А от «спасительных насилий», как это, бывало, нам с кафедры профессора определяли, она имеет обыкновение тоже спасаться — покушениями на самоубийство!.. Покорно благодарю!.. Пойми же ты, милый мой друг, Самуил Львович, что есть птицы, которые клеток не выносят, и — лучше их в вихре ночной бури бросить, чем клеткою оберегать… Если Надежда не чувствует себя хозяйкою своих поступков, она бьется в четырех стенах, как пленная ласточка о прутья клетки… Хоть голову расшибить и кровью истечь, да не быть бы там, где велят и как велят! Ну-с а на душу свою взять ее смерть я не согласен!.. нет!.. Наши жизни пошли врознь, так уж и умирать давай будем — каждый по-своему, в независимости друг от друга и кому как нравится.
Аухфиш пожал плечами.
— Ну а если она замерзнет на улице, пьяная? Разве невозможно это, молодой человек? — обратился он за поддержкою к Аристонову.
Тот отвечал:
— Она и третьего дня замерзла бы, если бы я не подобрал.
Но голос его звучал нерешительно. Заметно было, что последние слова Берлоги ему понравились. Он и сам встрепенулся, как птица, и смотрел на Берлогу зорко, пытливо, охотничьим глазком сокола, сторожащего крылатое слово, как готовую подняться цаплю или водяную курочку.
Аухфиш продолжал:
— Вот видишь, Андрей Викторович. Ты язвишь меня «спасительным насилием». Но тебе вряд ли удастся доказать мне, что больному человеку легче на панели в ноябрьскую изморозь либо в кабаке, среди пьяных драк, чем в мягкой постели, среди европейского комфорта и тщательного ухода.
— Не знаю!
— Андрей Викторович, не капризничай! Нельзя же звать белое черным и черное белым. Не дети мы.
— Да ты вспомни, сколько раз она удирала из комфортов-то этих и постелей мягких? Сегодня — уговорили ее в шелки и кашемиры облечься, а завтра она опять где-нибудь на Толкучем рынке щеголяет в ситцевом тряпье и калошах на босу ногу. В комфорты-то и постели мягкие ее приходится тащить силою, а от Бобкова
трактира надо силою удерживать, в тюрьму запирать, тюремщиков приставлять…— Да, стремление — так сказать — s’encanailler [397] у нее непреоборимое. Но разве это отрицает мои слова? Напротив, подтверждает. Если ребенок вместо молока, мяса, хлеба начинает пожирать мел, уголь, испражнения, я знаю, что ребенок болен, и обязан поставить его под опеку постоянного наблюдения, которое не допустит его до всей этой гадости и заставит питаться нормальною пищею.
— Для взрослых детей опека опоздала. Нану переделывать поздно на пятом десятке лет. Не младенец.
— Хуже младенца, потому что детский организм, развиваясь годами, прогрессирует и оздоровляется, а субъект, одержимый нравственным помешательством, moral insanity [398] в состоянии только назад пятиться и разрушаться. Что я считаю Надежду Филаретовну совершенно пропащим человеком, это я готов повторить, сколько тебе угодно раз. Но собачьей смерти я ей отнюдь не желаю. А ты своею, извини меня, трусливою деликатностью готовишь ей именно собачью смерть. И — когда стрясется такая беда — будет это позорно и громко, а тебе — стыдно и вредно.
Берлога усмехнулся почти злобно.
— То-то вот и есть, друг Самуил Львович, то-то вот и противно мне, что даже теперь мы с тобою — ты сам не замечаешь, как — лицемерим! Совсем не за Надежду Филаретовну эта возможность собачьей смерти нас пугает, но — что собачья смерть мадам Берлоги на живого мосье Берлогу скверную тень бросит, его величие унизит, благородство подсалит и осрамит…
Он сел верхом на угол письменного стола своего и обратился к Аристонову:
— Вам Надежда Филаретовна показалась сумасшедшею?
— Нет. Не больше, чем всякий пьяный человек.
— То-то вот и есть. И никто из нас ее сумасшедшею не видал. И, когда трезвая, так-то она всех нас, умников, логикою своею вокруг пальца вертит…
Аухфиш перебил:
— Lucida intervalla! Folie raisonnante! [399] Наука это противоречие давно разрешила, меня им не убедишь.
Берлога даже сморщился.
— Ах, оставь! Наука!., хороша наука, которая до сих пор не придумала для больных своих ничего кроме тюрем! И вся-то медицина — знахарству сестра родная, а психиатрию уж и вовсе — будто ведьма в остроге от тюремщика родила… колдовство пополам с неволею! Якобий прав, Самуил Львович. Психиатрия еще не выучилась лечить душевнобольных. Покуда она умеет только оберегать от них общество здоровых. [400] Так оно и есть. Вот мы битый час спорим о том, чтобы посадить Надежду Филаретовну в желтый дом. И оба отлично знаем, что желтый дом ее не вылечит, но убьет. А все-таки спорим, будто и впрямь собираемся лечить ее, будто преследуем и соблюдаем ее пользу. Ерунда, брат! Запереть Надежду Филаретовну значит не ее лечить от сумасшествия, но меня — от нее. Значит — забрать с улицы человека, неприятного и конфузного для великолепного господина Берлоги, и запереть его в одиночное заключение, подальше от глаз и языков человеческих. Ну нет! Мучить человека неволею только за то, что он воплощает в себе мой стыд и страх пред обществом, я не в состоянии, хотя бы Нана даже и впрямь была сумасшедшая. А я в ее безумие не верю и никогда не поверю.
— Сам ты после того сумасшедший! — проворчал Аухфиш.
Берлога подхватил:
— В той мере, как Надежда Филаретовна? Очень может быть. Клянусь тебе: мне самому часто бывает так тошно и срамно среди всего этого нашего довольства пошлого… от всех этих горшков, статуэток, бронз… от пиджака моего бархатного… от Настасьи великолепной… от поклонников-идиотов… от психопаток развратных… от критики фальшивой и завистливой… до того нестерпимо, что так бы вот взял — переколотил всю эту мразь, Тарасу Бульбе подобно, и пошел бы именно в Бобков трактир водку пить и, по старой памяти, петь песни с босяками!