Сумерки жизни
Шрифт:
Он видит даже опасность, угрожающую моему счастью!?
Вы, другие, легко удовлетворяетесь, памятуя о своих собственных недостатках!
Я же всегда в восторге, в презрении, в признании и в порицании бываю требовательным.
Я не боюсь потерять свою возлюбленную, высказав ей жестокую правду!
Потерять?! Разве можно вообще терять то, что не имеет никакой цены?!
Это испытание для нее, выдержит ли она перед лицом правды! Это ее достоинство!
Кто уступает, тот уступает только с виду.
Она надеется, что ей удастся искусно вывернуться.
Но ложь спешит за нею, она ее наказует за все трусливые уступки.
Будь исключительной, женщина! Дабы я мог тобою восторгаться! Аминь!
ПОСЛЕДНИЙ.
Да, когда А. К. вошла тогда на балу в зал, 40 лет назад, я ясно почувствовал, что никогда, никогда больше в жизни, — с тех пор прошло 40 лет, — не испытаю такого настроения! Она для меня стала сразу религией. Конечно, в эти годы для впечатлительных, нервных организаций такие вещи не редкость,
26/X 1918.
Идет дождь. Как могуче и необъяснимо влияние этой нежной влаги???
Всю ночь шел дождь.
И опять идет дождь. Пыли совсем нет. Ты словно очищаешься, но не так глупо, с внешней стороны, при помощи губки и мыла, нет, глубоко изнутри, благодаря тому, что в легких нет пыли. Но люди этого еще не понимают; чистый, стоячий воротничок, сжимающий горло, для них еще до сих пор, к сожалению, важнее чистоты. О «внутренней чистоте», единственно ценной из всех существующих, они еще ничего не знают. Дождь, влага, холод не имеют для них никакого значения. Отсюда вытекает их во всех отношениях совершенно ложное мышление и чувство. Им мешает сквозняк. Они живут «углеродом», значит беспрерывно отравляя себя, вместо «кислорода», дающего жизнь! Дождь, влага, холод мешают им; им нужны тепло и плохой воздух, тьфу! Им еще недоступно глубокое отвращение к жизненным ядам, отнимающим всякую упругость. Доктор должен помочь, но может ли он, — нет! Помогай сам себе, чудовище, в твоих многочисленных чудовищных глупостях. Как может врач постичь все твои жизненные глупости?!? Если бы он за 20 крон посоветовал тебе: «Ходите в дождь с непокрытой головой, носите сандалии без чулок, живите согласно с природой» — он бы не пришелся тебе по вкусу. Бисмарк носил постоянно белое, толстое, правда, ненакрахмаленное кашне, и в моих глазах это обстоятельство всегда уменьшало его гениальность. Мудрый человек не должен ни в каком отношении сковывать себя. Может быть, потому-то он и был виновен, разве я знаю?! Но не следует сковывать себя ни в каком отношении. Иначе это не гений, а раб!
БОЛЬНОЙ.
Он нарочно открыл обе двери, зеленую, и некрашенную, белую, на тот случай, если какой-нибудь любопытный заглянет в комнату. Но, конечно, никто не пришел. С улицы долетал неприятный и совершенно ненужный шум, а в комнате больного стояла попрежнему мертвая тишина. Даже широко раскрытые окна, казалось, были приколочены к синим обоям Время от времени проходила мимо молоденькая, беззаботная горничная, по какому-нибудь делу. Эти странные люди не думают о грядущих, жутких, скучных, ничего не говорящих днях, или о последнем из них. Как будет, так и будет, идиотский героизм! Но больной чувствует все вдвойне, втройне, тысячекратно. Он вообще не понимает, как можно жить при тех или иных условиях. Он ощущает смешное, ужасное и ненужное бремя бытия, существования, как такового, словно тяжело нагруженная кляча, для которой каждый шаг новая мука. К чему честолюбие, ревность, любовь?! В то время как он так размышлял, — а какой одинокий больной не мучает себя этими мыслями, доводя себя ими до гроба — прошла мимо та самая беззаботная горничная, обремененная тысячею обязанностей, которых она, повидимому, совершенно не ощущала; молодой жаворонок в тяжелой работе, не сознающий своей судьбы. Она пробегала мимо, не зная ничего о мировой войне и о всех других ужасных тягостях этого горестного существования. Больной лежал здесь не понимая, как это люди могут жить так беззаботно легко, покорно, как будто в этой сложной жизни нет никаких трудностей. Больной лежал здесь на расстоянии тысячи километр от всех чужих треволнений.
ЗДОРОВЫЙ.
Когда он проигрывает вечером все свои деньги, его это не трогает, он ничего не чувствует. Он мистически недоступен повседневным трагедиям этой опасной повседневной жизни. Ничто его не разрушает так, как нас. Он обладает ужасающей, болезненной, жизненной упорностью. Вскройте ему мозг которого у него, собственнее говоря, нет, он и этого не почувствует. Его здоровье — преступление перед человечеством. Все
отскакивает от него. Он живет безжизненной, деревянной жизнью.Он проходит мимо тех вещей, которые губят других совершенно или, по крайней мере, заставляют страдать и незаметно, медленно подтачивают их внутренне. «Здоровый» этого ничего не ощущает, он проходит мимо всего того, что других, более нежных, должно немедленно уничтожить. Он во всех отношениях жизни по-плечу, тьфу! Он борется с постыдными низостями повседневной жизни и побеждает их гладко и легко. Для этой «собаки в жизни» нет затруднений, его грубость побеждает всякую низость, а свою собственную гибель он постигает, слава богу, слишком поздно. Значит, совсем не чувствует. Здоровый не подозревает всего того, над чем мучится «нездоровый». На нем «дубленая шкура», но из-за нее он в конце концов погибает: должно быть мщение. Пока что, это вымещается только на других.
Здоровый живет своей глупой, ничего не говорящей, сильной, всему сопротивляющейся жизнью, вместо того, чтобы со свойственной человеку слабостью когда-нибудь в чем-нибудь уступить!
Здоровый болен, ибо он хочет бороться с неумолимыми законами природы везде и во всем, хотя ясно чувствует, что это невозможно. Он, следовательно. больной здоровяк. Грубая, почти злая сила.
КУЛЬТУРА.
Никогда, никогда не слышали, как она смеется; об улыбках или о сдержанном веселии не могло быть и речи, конечно. Приятно и правильно то, что ей говорят и пишут, — хорошо. Неприятно и неправильно — плохо. Но для смеха, усмешек, улыбок нет никогда ни малейшей причины. Многие считали это позой, да это и была поза хорошо воспитанного человеческого достоинства, которого всем недостает. Потому-то очень немногие понимали ее, большинство не хотело с нею иметь дела, с нею скучали и чувствовали себя смущенными; в 1918 году этой естественной корректности не могли больше выносить. Это оставалось для грядущего времени, которое сможет жить без кривляний. Теперь же нужно играть комедию со своими ближними, чтобы не дать им почувствовать их убожество. Красиво, некрасиво, но нужно сохранять положение, которое занимает другой. Ее благородная серьезность оскорбляла хихикающих, которым нужно было сознательно или бессознательно что-нибудь скрывать. Никто ей не позволял быть самой собою. — Хотя это было бы самое естественно» в мире. И самое удобное. Требовалась беспрерывная комедия рисовки. Почему?! Спросите толпу. Спросите ее любезных мучителей!
НОЯБРЬСКИЙ ВЕЧЕР.
Никто не выходит охотно на улицу, если это ему не нужно зачем-либо. Платье изнашивается, чулки рвутся, ботинки портятся, словом, все приходит в некоторое расстройство. На улицах темно, сыро, неаппетитно. Идешь, бредешь, утомленный жизнью. Надежды больше нет. Мы надеемся на март, апрель, май, но где они?! У служащих в нашем отеле нет подобных мыслей. Сознание долга поддерживает их. Ими управляет день, час. Да, обувь промокла, порвалась, но это никому не мешает. Они выносят несправедливости природы, доставшиеся на долю каждого. Без жалоб, грусти; нет, с благородной покорностью непонятной жизненной судьбе. Чем их можно обрадовать?! Подставкой для часов, чернильницей, изящной вазой. Они идут спать, словно утомленное животное, свернутся и сразу засыпают. Это не «покорность», а внутреннее «хорошее воспитание» Дыра в чулке не является вопросом жизни, ее зашивают — или оставляют так. Встают в шесть часов, в полночь прячутся под одеяло. В этом здоровом мозгу нет «надежд». В свободные дни ходят в кино. Зачем?! Никто не знает.
— Как вам понравилось в кино, Мария?!
— Так себе, сударь, музыка совсем недурная.
Никто не имеет понятия об этой патологической невзыскательности. Свертываться под тяжелым одеялом, когда хочется спать, вот высшая точка — «хорошо было» — здешнего небытия. Каждый несет свое жизненное бремя молча. Одна пришла ко мне: «Подарите мне сандалии, мои подметки совсем промокли!» Я подарил ей свои сандалии: «Люди будут надо мною смеяться, а я отвечу: пожалуйста, я последовательница Петера Альтенберга».
СМЕРТЬ МОЕГО ОТЦА.
Мой, отец, ты величайший, самый чистый, почти патологический идеалист, на 84 году жизни ты заснул в своем любимом красном бархатном кресле, держа в дрожащих пальцах необходимую, любимую свою «трабукко». Ты не предчувствовал и не переживал всего того, что было потом, этого опустошения сумасшедшего мира. Как и в былые времена, ты читал «Revue des deux mondes», и твоими любимыми писателями были Тэн и Фуль. Никто из твоих посетителей не надоедал тебе мелочами жестоко-глупой всемирной истории. Твое кресло было в порядке, баста! Тебя все считали бессердечным, но ты многие годы дарил свое сердце благоухающим горным пастбищам Шнеберга и пляскам тетеревов перед утренним рассветом. Тебя не трогали мрачные дела человечества, когда ты любовно прислушивался перед восходом солнца к мощному крику глухаря?! Смерть избавила тебя от многого, мы же, менее ловкие, не смогли во время уйти, и должны ждать времен, которые никогда не настанут. Чтобы возродить «заблудший мир», нужны мировые силы, нет, мировой разум!
ЧЕСТОЛЮБИЕ.
Есть одна настоящая болезнь мозга: честолюбие. Надолго ли ты здесь, а потом тебя не будет вечно. И ты тем не менее честолюбив?! Занимайся сном, пищеварением, полями, лесами, озерами, ручьями. Но брось всякое честолюбие. Тот, кто тебе завидует, недостоин тебя. А кто завидует тебе?! Каждый старается тебе доказать, что ты на ложном пути. Никто бы не захотел поменяться с тобою. Честолюбие — безумие, тяжелое заболевание мозга: ты существуешь так недолго, так мало, и потом тебя не будет вечно. И в это время нужно, чтобы тебе завидовали?! Ave, Diogenes!