Свечи на ветру
Шрифт:
— Тут-то мы разживемся, — сказал Хаим.
— Я подожду за дверью, — сказал я служке.
Было что-то постыдное в моем появлении тут, в чужом доме, где только позавчера… из-под теплого байкового одеяла… вытащили… сына… может быть, моего погодка… Я не представлял себе, как можно войти в ту комнату, разобрать ту кровать, скатать то одеяло.
— Да ты не бойся, — приободрил меня служка. — Я обо всем договорился. Честь по чести…
— Я не боюсь.
— Не заберем мы, заберут другие.
Хаим толкнул дверь и вошел в комнату.
Я остался на пороге.
— Есть
— Могильщик умеет только закапывать и делать людей, — вспомнил я слова своего опекуна Иосифа.
Делать? Немцы запретили нам и это.
Беременных хватают в первую очередь.
«И сказал бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю».
Вшами, что ли?
— Есть тут кто-нибудь? — снова возгласил служка.
В комнате никого не было.
Никто не отзывался.
Я шагнул к Хаиму и увидел в тусклом свете осеннего дня четыре аккуратно застеленных, но неживых кровати. Они серели вдоль стен, и комната чем-то напоминала палату в Еврейской больнице, где я навсегда попрощался с моим опекуном могильщиком Иосифом.
На столе, хоть до сумерек было еще далеко, горела керосиновая лампа.
— Странно, — пролопотал Хаим и попытался было задуть ее, как собственную тревогу.
— Не трогайте, пусть горит, — сказал я, чувствуя, как в груди у меня, как маятник, качнулось сердце, и пронзительный скрип заржавевшей цепи, утяжеленной гирями, кольнул уши.
— Мы же договорились. Честь по чести.
— С кем?
— С хозяйкой, — и служка показал на крайнюю кровать.
— Пойдемте отсюда, — предложил я.
— Не понимаю, не понимаю, — виновато пробормотал служка, не двигаясь с места, глядя то на застеленную, обещанную ему кровать, то на беспризорную лампу, отбрасывавшую свой мучительный, почти упругий свет на колышимые дурным предчувствием стены.
Мне хотелось скорее уйти, чтобы не видеть ни этой закопченной лампы со скудным пламенем и обглоданным фитилем, ни этой остывшей постели с байковым одеялом, под которым еще позавчера томился мой погодок, ни этого выщербленного пола, к которому против воли прикипали башмаки — шаг шагнешь и оторвешь подошву, а может, и кожу сдерешь. Как в детстве, меня захлестнуло безотчетное желание бежать, бежать куда глаза глядят, упасть где-нибудь и плакать, не стыдясь своих слез и своего страха перед чьей-то судьбой и мукой.
И вдруг, когда мы с Хаимом уже собрались было уходить, откуда-то, с чердака, что ли, до слуха долетел шорох, и вслед за ним, лишенным всякого смысла, раздался слабый стон, такой же неверный и бессмысленный, как свет керосиновой лампы на непокрытом скатертью столе.
Я поднял глаза.
На печи, свесив ноги, обутые в большие выцветшие галоши, сидела старуха. Волосы у нее были взлохмачены, и седина тлела в сумраке и чадила горем. Постоишь, посмотришь и угоришь.
— Не понимает она по-еврейски, — пожаловалась она, не обращая на нас
внимания. — Я и по-польски… и по-литовски… Ходзь ту!.. Ейк ча!..Старуха кого-то поманила из угла безнадежно, но упрямо.
— Кого вы зовете? — выдохнул служка Хаим.
— Ее, — сказала старуха.
— Кого ее?
— Позавчера приходила… Вчера приходила… А сегодня не идет…
— Вы меня не узнаете? — Хаим подошел к печи и подставил свою голову под галоши, как под божью десницу. — Я служка… Позавчера я отслужил молебен по вашему сыну… Кажется, Алтеру… Вы обещали мне кровать…
— А сегодня она не идет, — снова сказала старуха. — Позавчера приходила… Вчера… Сижу вот и жду…
— Кого вы, любезная, ждете? — чудовищно заикаясь, обратился еще раз к хозяйке Хаим.
— Не надо, — оборвал я его. — Разве вы, реб Хаим, не видите?
— Лучше бы не видеть, — горестно заметил служка, когда старуха угодила ему в голову обутой в галошу ногой.
Галоша упала с ноги, и старуха долго разглядывала ее сверху, как будто ждала, уплывет она или не уплывет.
Старуха рассердилась на нее и пригрозила пальцем. Но галоша ее не слушалась.
Тогда хозяйка спустилась с печи и подтолкнула галошу, как кораблик.
— Пойдемте отсюда, — сказал я Хаиму. — Пойдемте, ради бога!
В одной галоше, прихрамывая, заваливаясь на бок, старуха проковыляла от печи к окну, присела на край неживой кровати и прошептала:
— Спи, Алтер, спи! Не то позову цыгана и он тебя заберет.
Она погладила подушку и хлюпающим шагом, как будто ступала по лужам, добралась до следующей кровати, поправила байковое одеяло и снова прошептала:
— Спи, Мотл, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в свой мешок и заберет.
Затем она двинулась к третьей, опустилась в изголовье, уставилась в спинку и сказала:
— Спи, Нохэмке, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в мешок и заберет.
У последней кровати старуха сняла с себя оставшуюся галошу, взяла ее на руки, прижала к груди, выкормившей для заречных червей четырех евреев, и стала раскачивать из стороны в сторону.
— А тебе, Мотке, я спою колыбельную. Цыган боится колыбельной и не сунет тебя в торбу.
— Когда вырастешь, вспомнишь, мой маленький, то крылечко и те завалинки, может, станешь на радость евреям богатеем, а не злодеем.Она раскачивала галошу и без конца повторяла:
— Богатеем, а не злодеем… Богатеем, а не злодеем… Богатеем, а не злодеем…И я не выдержал.
На улице я схватился за деревянный частокол и стал изо всех сил трясти его.
Трясся частокол.
Тряслась земля.
Тряслось небо.
И я трясся вместе с ними.
— Что ты делаешь, Даниил? — услышал я голос служки. — Смотри, у тебя руки в крови!
— Будь они прокляты ваши кровати! Слышите! — закричал я.