Свечи на ветру
Шрифт:
Июньский день угасал. Умаялось даже солнце.
Небосвод запятнали легкие перистые облака. Казалось, прошла крестьянка и пролила из кувшина простоквашу.
С окрестных лесов, озер и речек потянуло прохладой, настоенной на хвое и водорослях, на мальках и ягодах.
С пастбища возвращались коровы — в воздухе свистели незлые кнуты пастухов и во все концы разносилось мирное самодовольное мычание.
— Ну чего они так мычат? — неизвестно кого спросил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— А ты бы хотел, чтобы они пели? — ответил служка Хаим. — Птицы поют, коровы
— А ты… ты болтаешь, — рассердился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Корова — не человек. Молчать ей не прикажешь, — не обиделся служка. — Пока мы слышим, как они мычат, мы, Мендель, живы…
Как бы откликаясь на слова Хаима, скотина замычала пуще прежнего.
Заблеяли овцы.
Замекали козы.
— Ты знаешь, что я вспомнил, — пробормотал служка.
— Что?
— Пророка Исайю.
— Под мычанье?
— А что? Пророк Исайя сам был пастухом, — продолжал Хаим. — Настанет время, сказал Исайя, и волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком, и теленок, и молодой лев, и волк будут вместе, и малое дитя будет водить их, и корова будет ластиться с медведицей, и лев, как вол, будет есть солому, и младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку на гнездо змеи.
— Вот оно и пришло, золотое время Исайи, — ехидно заметил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Корова ластится с медведицей, а лев ест солому.
— Терпение, Мендель, терпение, — прошептал служка Хаим. — И все сказанное в писании сбудется.
— К черту! Терпение! Исайю! Мычанье! К черту!
— Успокойся, — растерялся Хаим и опасливо огляделся.
Рыжий Валюс шагал рядом с Юдлом-Юргисом и на других внимания не обращал.
Умаявшееся солнце садилось за лес.
Летние сумерки опускались на землю.
Так бывало, когда бабушка своим маленьким и отважным ртом задувала керосиновую лампу, и все в избе исторгало невнятный вздох облегчения: и стены, и стол, и задымленный потолок, и клопы, и мыши, и дед, такой беспомощный и несчастный при свете.
Неужели мы заночуем под открытым небом?
Не может быть.
Хоть ночи летом светлые, все-таки ночь есть ночь. Юдл-Юргис — тот точно попытается…
А я?
Куда мне бежать? На какое кладбище? В чью избу? Может, к тому мужику-косарю?
Сенокос не длится вечно.
А рюкзак? Что делать с рюкзаком? Не так-то просто сбросить то, что взвалил на плечи. А если и сбросишь, совесть замучает. Совесть — вечный наш стражник, как говаривал мой первый учитель господин Арон Дамский.
Вдали угадывалось местечко. Серебряной рыбкой рвался в небо шпиль костела.
В сумеречной тишине звонарь ударил в колокол, созывая прихожан на вечернюю мессу.
Во всех местечках Литвы, во все времена, наступал такой час, когда раскатисто и мощно гремела колокольная медь, и надо всеми повседневными заботами, враждой и любовью, нуждой и достатком, как облако, всплывало что-то неосязаемое, потустороннее, и у каждого — кем бы он ни был — в душе ответно и невольно рождался не то отзвук, не то призыв.
Особенно неистовствовал колокол в дни похорон.
— Почему у нас нет колокола? — спросил я однажды моего опекуна могильщика Иосифа.
— Есть, —
сказал мой опекун Иосиф.— Где?
— Отсюда не видно.
— В городе?
— Когда-нибудь узнаешь. Зазвонит и не умолкнет. И уши, брат, не заткнешь.
Мой опекун могильщик Иосиф толковал не о том колоколе. А мне хотелось, чтобы у нас был свой и не где-нибудь за тридевять земель, а тут, в местечке. Неужели нельзя пристроить к синагоге колокольню? Неужели мельник Ойзерман и мануфактурщик Гольдшмидт не могут раскошелиться — каждый в отдельности — на полколокола? Еще как могут!
Я охотно пошел бы в звонари и раскачивал бы его и в праздники, и в будни.
Позже я понял: боги разные, а колокол на всех один.
— Колокол на всех один, — сказал я, поправив фатальный рюкзак Сарры Ганценмюллер.
— О чем ты, Даниил, думаешь! О чем ты думаешь! — пристыдил меня служка Хаим.
— О колоколе, — сказал я.
Вдали, в местечке, бушевала вечерняя медь.
Юдл-Юргис прислушался к звону и перекрестился. Его потрескавшиеся непокорные губы зашептали:
— Отче наш, ижи еси на небеси… Да приидет царствие твое…
Он, видимо, просил всевышнего за своих детей. За Владаса и Моникуте. И, может, за Дукиса.
Молитва журчала тихо, еле слышно, как будто Юдл-Юргис не говорил, а бредил, и все, даже служка Хаим, внимали ей, и губы у каждого чуть приоткрылись, и, казалось, из гортани вот-вот, через миг, хлынет тот же бред, те же слова, обращенные к другому богу, молящие его о том же, о снисхождении и пощаде… Как ни крути, а молитва — не окурок, она обжигает всех.
— Да сбудется воля твоя, — продолжал трубочист.
— Да сбудется, — поддержал его взглядом Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.
— Да сбудется, — пожелала ему своими печальными глазами Сарра Ганценмюллер.
— Да сбудется, — забыло про ожог лицо служки Хаима.
Только Рыжий заорал:
— Прекрати!
Но его окрик не вспугнул молитву, не повернул ее вспять. Она текла и журчала, и в этом журчании было что-то торжественное и неистребимое, как в звоне меди на колокольне.
Взбешенный Валюс вдруг бросился к Юдлу-Юргису и сорвал у него с груди крохотный, пропитанный потом, крестик, висевший на цепочке и поблескивавший в летних сумерках. Сорвал и швырнул в кювет.
Юдл-Юргис не осквернил рот проклятием, даже зубы не стиснул. Разве стиснешь зубы, когда молишься?
Он продолжал идти, бормоча под нос молитву, и разве что пуля могла оборвать ее.
Но стрелять в молитву Рыжий не посмел.
Уже видны были избы, окутанные сумерками и старостью. Почуяв приближение колонны, дружно и предостерегающе залаяли местечковые собаки.
Раньше, бывало, облают чужака или нищего и замолкнут, юркнут в конуру, свернутся в клубок и спят. А сейчас собаки надрывались от окаянной преданности, сипли от злости и шалели от бессонницы. Сперва они свирепо лаяли на усталых, отступавших на восток красноармейцев, затем на вереницы беженцев, спешивших к латышской границе, а уж после на немцев, с ревом и грохотом мчавшихся на своих победоносных мотоциклах. Лай стоял по всей Литве, и такого земля еще не слышала.