Свечи на ветру
Шрифт:
— Уж из ревности наш никого не убивал, — вспылила бабушка.
— Значит, за политику, — решил детина. — Моя лошадь и я признаем только одну политику.
— Какую же? — не вытерпел бабушкин племянник. — Если не секрет.
— «Но» и «Тпру», — пророкотал чернобровый. — Есть ездок — мы довольны правительством, нет ездока — забастовкой его не заманишь. Наш враг номер один — автомобиль. Автомобиль хуже любого антисемита.
— Но их же так мало? — вставил Элиазар.
— Кого? Антисемитов?
— Автомобилей.
— Людей поначалу тоже было немного. Адам и Ева. А теперь
— Еще далеко? — одернула богохульника бабушка.
— Близко. Все равно за пять минут ничего не успеете друг другу сказать.
— За пять минут? — вскинула выцветшие брови бабушка.
— Столько длится свидание. Иногда и того меньше.
Я не поверил извозчику.
— Из-за пяти минут не стоило к нему ехать, — пригорюнилась бабушка и слезла с пролетки.
— С богом! — напутствовал нас Элиазар. — Кланяйтесь Саулу.
Бабушка кивнула, и мы зашагали в тюрьму.
Я старался идти в ногу с бабушкой. Шелест ее юбки, запах старого салопа успокаивали меня, но я все равно прижимался к ней, как маленький. В руке, как посох надежды, я сжимал посылку для отца Пранаса.
— Будь с ними вежлив. Если я, не дай бог, выругаюсь, брань мою не переводи, — сказала бабушка, и голос ее, всегда властный и неласковый, дрогнул.
— Ты ничего не слышишь? — вдруг переполошилась она. — Никакого запаха?
Я принюхался.
— Ничем вроде бы не пахнет.
— Тухлым несет.
Я потянул ноздрями воздух.
Бабушка опустила на землю деревянный сундучок, открыла его, присела на корточки и сказала:
— Господи!
— Что?
— И теперь ты ничего не слышишь?
Теперь? Теперь я услышал вонь.
— Такой гусь протух! Господи! За какие только грехи ты меня караешь?
Она чуть не заплакала.
— Выбрось его, и делу конец.
До здания тюрьмы оставалось шагов сто, а мы занимались гусем.
— Как ты легко все выбрасываешь, — рассердилась старуха и еще раз обнюхала сверток.
— Зачем он нам, протухший, — убеждал я ее.
— Кошке отвезем. Она исхудает у могильщика на половину!
Никто в местечке не умел так заглядывать вперед, как моя бабушка. Кошке так кошке, лишь бы скорей избавиться от тухлятины и очутиться там, за каменной стеной.
Бабушка сунула гуся под куст и приказала:
— Запомни это место!
Она была в отчаянии. Казалось, для нее перестали существовать и я, и отец, и тюрьма, а все вокруг протухло: и этот луг с его нескромной зеленью, и этот воздух, пронизанный лучами августовского солнца, и это небо над тюрьмой, над решетчатыми окнами, за которыми не было ни тени человека, ни кошки на подоконнике, ни захудалого полевого цветка.
Чем ближе мы подходили к тюрьме, тем больше я волновался. Мое сердце, то самое сердце, которое господь бог сотворил для радости, металось и прыгало, как ворованный голубь за пазухой, первый раз в моей жизни оно не желало сидеть в клетке, рвалось на волю, и у меня не было сил, чтобы удержать
его взаперти. Еще шаг — и мое сердце продолбит грудь, вырвется из клетки, вспорхнет, как голубь, и полетит. А куда полетит, это каждому дураку ясно. Оно проскользнет между прутьями решетки в камеру и скажет отцу:— Вот мы и приехали к тебе!
— Вам чего? — окликнул нас голос часового у ворот.
— Мы… — промямлил я. — На свидание…
— Прошу обратиться в канцелярию, — сказал часовой у ворот, и мое сердце, то самое сердце, которое господь бог сотворил для радости, сжалось и спряталось в своей клетке.
— Все разрешения выдаются в канцелярии, — пояснил солдат. — Она находится в том флигеле.
В канцелярии бабушка примостилась на лавку рядом с двумя другими женщинами ее возраста, а я уставился на дверь комнаты, куда легкой походкой вошел щеголеватый военный в застегнутом на все пуговицы мундире. Дверь захлопнулась за ним, как мышеловка.
— Спроси у старух, чего они ждут? — сказала бабушка.
Я спросил.
— Они ждут того же, — перевел я ей.
Сперва щеголеватый военный принял бабушкиных соседок, затем уже нас.
— Я вас слушаю, — сказал он.
В комнате на стене висел герб, посредине стоял стол, заваленный бумагами, а под столом сидела лохматая собака, вислоухая и совсем не злая.
Я объяснил господину офицеру, зачем мы приехали.
— О, твой отец старожил! — воскликнул щеголь. — Сейчас мы узнаем, в каком он корпусе.
— Он ищет камеру отца, — сказал я бабушке.
— Ты прекрасно говоришь по-литовски, — похвалил меня щеголь, роясь в бумагах.
— Спасибо, господин офицер.
— Не стоит благодарности. Очень сожалею, — продолжал он. — Но детям свидания запрещены.
— Что он сказал? — дернула меня за рукав бабушка.
Я подавленно молчал.
— Что-нибудь неприятное? — не унималась старуха. — Он болен? Умер?
— Нет, нет, — ответил я, уставясь в голенище офицерского сапога: по нему текли слезы.
— Что ты, мерзавец, плачешь? — разъярилась бабушка. — Что он тебе такое сказал?
— Так, так, — перебил еще щеголь. — Саул Клейнас.
— Клейнас, Клейнас, — заулыбалась бабушка.
— Его в нашей тюрьме нет.
— Как это нет? — сообразила бабушка. — Его выпустили?
— Нет, — сказал он. — Ему добавили три года за попытку к бегству и перевели в другое место заключения.
Но бабушка уже его не слушала. Она сникла, достала из кармана салопа пузырек с каплями, показала рукой на стакан, сверкавший на столе и, когда военный протянул его, капнула туда лекарство и выпила.
— А то другое место далеко отсюда?
— В другом конце Литвы, — ответил щеголь.
— Туда уж я не поеду. Мне пора собираться в другую дорогу.
— Очень сожалею, но ничем не могу помочь, — военный щелкнул каблуками.
Бабушка еле плелась обратно.
— Вот так, Даниил, живешь, надеешься, и вдруг снисходит такая ясность…
Смеркалось. С реки тянуло прохладой.
— Ты не знаешь, Даниил, зачем я столько прожила на белом свете?
— Не знаю, бабушка.
— Неужто для того, чтобы ощипать еще десяток гусей?