Свечка. Том 1
Шрифт:
Кончается жизнь – кончается время.
Помнится, в начале твоего заключения ты хотел жить, но не быть, а тут получил обратное – ты был: числился, значился, отмечался, но – не жил, от жизни тебе остались две ее малоприятные последние составляющие – боль и страх.
Говорят, ко всему можно привыкнуть, нет, братцы, не ко всему!
Невозможно привыкнуть к страху, который живет в тебе своей отдельной жизнью, беспрерывно растет, раздувается, кончаясь взрывом ужаса, чтобы тут же вновь начать изводить; невозможно привыкнуть и к боли, которую приносят регулярные побои, потому как каждые новые побои больней предыдущих – это очень
А били тебя по много раз на день – пиная, походя, и специально выволакивая, и ставя к стенке, и расстреливая кулаками и пинками.
Время от времени сокамерники устраивали над тобой потешный суд, в котором, как в настоящем, были судьи, охранники и, конечно, зрители.
Зэки ненавидели и презирали прокуроров, судей, адвокатов и, изображая их, вкладывали в «образ» всю свою ненависть и презрение, которые тут же изливались на тебя. Они не были и не могли быть на твоем закрытом суде, но сходство бросалось в глаза, видимо суды, на которых судили их, были такими же неправедными и все наши судьи, прокуроры и адвокаты имеют одно малоприятное лицо.
Били в процессе «процесса», били и после него.
«Признание – мать доказательств», – откуда-то они знали эту дьявольскую формулировку Вышинского, впрочем понятно откуда: от зэков, хвативших лиха сталинских посадок, – подобные знания на зоне передаются из поколения в поколение.
Ты помнил из прочитанного о ГУЛАГе, что там ничего нельзя было подписывать, и это был единственный шанс уцелеть.
Ты – «подписывал».
(Чёрт, опять приходится пользоваться кавычками!)
«Не верь, не бойся, не проси!» – эти великие зэковские заповеди, известные в России каждому интеллигентному человеку, оказались для тебя неподъемными.
(Нет, я не обвиняю и не осуждаю, просто констатирую факт.)
Верил, что не будут бить, просил, чтобы не били, и – боялся, боялся, боялся.
Впрочем, это было вначале, в первые три дня и три ночи ада, на четвертый ты забыл все прочитанное и послушно соглашался со всем, в чем тебя обвиняли.
– Девочек насиловал?
– Да.
– Не «да», а «насиловал»!
– Насиловал.
– Мальчиков насиловал?
– Да, то есть насиловал, насиловал…
– Бабушек насиловал?
Зэки, опытные поневоле психологи, с первого взгляда отличавшие виновного от невиновного, ни одного мгновения не верили, что ты мог кого-то изнасиловать, но ты был назначен исполнять роль виновного – и в настоящем суде, и в потешном, – и теперь должен был доиграть эту роль до конца.
Невозможно заставить себя поверить, но можно сделать вид, что веришь. Зэки – прекрасные поневоле артисты, что-что, а делать вид они умеют. И не просто делать вид, а, как артисты, получать от этого удовольствие.
По законам зоны всякого, кто осужден по твоей статье, следовало, во-первых, опустить, во-вторых – сделать его жизнь невыносимой, и в-третьих – убить, однако строгость законов не только государственных, но и зэковских у нас компенсируется необязательностью их исполнения. С нескрываемой ностальгией сокамерники вспоминали времена, когда деньги не играли той роли, какую они стали играть сейчас. Имея деньги, самый последний маньяк и насильник может откупиться от грозящих ему кар и жить в заключении вполне сносно, но за тобой денег уже не было – Гера уехал из России в неизвестном направлении.
Казалось, ты остался один на один с безжалостными зэковскими законами, но
и тут все было не так просто. Зэковская власть над тобой незримо связана с властью, тебя осудившей, они, по сути, заодно. Твоя жизнь здесь была уже никому не нужна, но так же не нужна здесь и твоя смерть. Где-нибудь там, в другом месте – на этапе, на зоне, но не здесь.«Мучать, но не замучать, бить, но не забить» – такого приказа никто не отдавал, но и без приказа это всем было понятно.
Ты не различал сокамерников по именам и лицам, ты узнавал их по ударам – по силе, изощренности и ненависти к тебе, власти, жизни, и с каждым ударом все глубже сваливался в пропасть между бытием и небытием, где не было уже твоего цельного сознания, а лишь его осколки. Расколотое надвое при первом ударе, оно продолжало раскалываться на все более мелкие фрагменты, превращаясь в колючее крошево.
К концу, к девятому дню, в твоем внутреннем лексиконе не осталось целых слов, за исключением одного. Усилием воли ты пытался склеить их, но получалась жутковатая бессмыслица: страбоплох, черночерн, конемерть – они рождались, как кровавые пузыри на губах, и, лопаясь, умирали, не нужные, не имеющие смысла, ничего не объясняющие, ничем тебе не помогающие.
Лежащего под шконкой на холодном полу в темноте, тесноте, обиде, я бы позволил себе сравнить тебя с червяком, перерезанным пополам штыковой лопатой и выброшенным вместе с комьями твердой земли на сухой горячий асфальт.
Ты не мог лежать неподвижно из-за побоев, но при этом не должен был шевелиться, от боли хотелось кричать, но ты не имел права и шептать.
Боль и страх заменили все прежние чувства, изгнав тебя из тебя без остатка.
Девять дней одного – одна тысяча девятьсот девяносто восьмого – года под шконкой сорок четвертой камеры Бутырской тюрьмы лежала тварь дрожащая, не имевшая права ни на что, и это был ты, Золоторотов.
Но, постой, что за слово сохранилось в твоей памяти в целости и сохранности, за которое твое раздробленное, раскрошенное, размозженное сознание хваталось как утопающий хватается за соломинку?
Неужели – Бог?
Ну что вы – ты забыл это слово едва ли не сразу, оно вылетело из тебя с первым страшным ударом, нет, слово было простое, можно сказать простейшее, детское, самое детское, первое и, получается, последнее – мама.
Но опять – ты не вспоминал свою маму, не представлял ее, не общался с ней мысленно, хотя, когда произносил это слово про себя, наверное, ее имел в виду.
Слово – само слово, один лишь факт его существования в те страшные дни значило для тебя больше, чем факт существования твоей родной матери – Анны Андреевны Твёрдохлебовой.
Мама – это было слово-пароль, пропускающее обратно в жизнь, слово – единственная защита, слово – последняя надежда.
Ночью девятого дня ты выбрался осторожно из своей норы, как мог бесшумно подобрался к параше, кроваво помочился, промыл над раковиной слипшиеся от кровоподтеков глаза, прополоскал рот, напился и, вернувшись к себе, сидя на полу, стал есть перловку, преодолевая боль и отвращение, отламывая и засовывая ее холодные несъедобные куски в рот. Есть совсем не хотелось – однажды, так же, ночью, ты выбросил кашу в очко параши, но кто-то увидел, и утром последовало наказание: «за перевод продукта»: тебя сунули головой в «место для оправки», заткнув предварительно дырку тряпкой и спустив воду, и держали там, пока не перестал дергаться.