Свечка. Том 1
Шрифт:
Рядом валялся грязный обрывок газеты.
Запихивая куски каши, как куски асфальта, в рот, давясь и боясь закашляться, ты смотрел на него бессмысленным взглядом, но постепенно глаза стали различать буквы: э… а… о… ы… и складывать их в слова: «По… э… ма… о… сы… не…»
Не то чтобы тебя это заинтересовало, удивило, или, тем более, обрадовало, просто включился остановившийся, но не сломавшийся внутренний механизм человека читающего.
(Чукча не писатель, чукча – читатель, помнишь?)
Взяв газетный обрывок в дрожащие руки, приблизив его к слепнущим глазам, ты стал читать текст поэмы – вначале, как первоклашка, по слогам, удивляясь и радуясь тому, что бессмысленные слоги складываются в слова, втягиваясь в свое самое любимое
Ты читал «Поэму о сыне» долго, то и дело теряя смысл и возвращаясь к началу, так как слова складывались в повествование трудней, чем слоги в слова, и никак не мог понять, о какой матери идет речь, чего она от своего сына хочет, в чем его обвиняет и почему она его так не любит, пока не дочитал до конца и не прочитал подпись: Анна Твёрдохлебова.
Мама…
В камере, номер которой не помню, в которой так счастливо летал, была книжка, оставленная предыдущим сидельцем – тонкая, тоньше ученической тетради, затертая, без обложки детская книжка, и, конечно, ты ее прочитал, а прочитав, отбросил в недоуменном раздражении. Это была сказка братьев Гримм «Счастливчик Ганс» – тебя обрадовало название, ты ведь тоже считал себя тогда счастливчиком. В ней рассказывалось о работящем, но придурковатом парне, которому за его семилетний труд хозяин дал в награду «кусочек золота величиной с лошадиную голову», и по пути домой, к матери, чтобы было легче идти, он выменял его на лошадь, лошадь на корову, корову на свинью, свинью на гуся, гуся на точильный камень, который бросил, не доходя до дома. К матери Ганс пришел с пустыми руками, не видя в том никакой беды. Сказка вызвала раздражение своей, как тебе показалось, бессмысленностью и отсутствием доброты, на которую братья Гримм не были щедры. Помнится, ты подумал, что надзиратели специально оставили здесь эту сказку для тех, кто так же, как счастливчик Ганс, все по своей дурости потерял, и даже отбросил книжку, чтобы больше к ней не притронуться. Но сказка не забылась – запомнилась, и теперь, прочтя поэму твоей матери о тебе, ты вдруг ее вспомнил.
У Ганса ничего не было, но у него осталась мать. Она не прогнала своего непутевого сына, не упрекнула даже, а твоя – отреклась.
Мать, мама…
И последнее твое слово, слово-соломинка утопающего было отнято у тебя навсегда, оно умерло, утонуло, и ничто уже не удерживало тебя на плаву.
Торопливо глянув по сторонам, ты поискал то, чем мог бы, наконец, поставить в своей жизни точку, и вдруг наткнулся на стоящие рядом здоровенные ноги в фасонисто-остроносых, словно созданных для убийства, туфлях без шнурков.
Ты знал их, помнил по первому удару.
– Сидит – читает, – язвительно и раздраженно проговорил их обладатель.
Сокамерники не стали дожидаться утра, чтобы судить тебя за очередное преступление – настолько возмутило их то, что ты сидел и читал. Девять дней и ночей, не покладая рук и ног, они превращали тебя из человека в животное, насекомое, раздавленного червяка, а ты, как человек, сидел и читал.
Эту фразу на разные лады, но с предельным возмущением тогда повторил каждый:
– Сидит – читает!
– Сидит – читает!!
– Сидит – читает!!!
Первым их произнес тот, кто нанес тебе первый удар, ударив ногой в пах, – с него все началось и им же кончилось, – он вновь ударил тебя ботинком-веретеном, но не в пах, а в грудь, в грудину, в самое сердце, – ты опрокинулся навзничь, мгновенно погрузившись в темноту, но тут же вскочил и, не выпуская из рук газетный клок, побежал.
Но куда ты мог убежать?
Они схватили тебя, опрокинули на пол, пригвоздили к нему кулаками и коленями, и забили в рот «Поэму о сыне» по самую глотку, чтобы
ты проглотил все буквы, слоги и слова и забыл их уже навсегда. Они тогда по-настоящему разозлились и могли бы, наверное, тебя убить, но, когда, казалось, уже всё, в тебе проявились вдруг самые последние силы, оказавшиеся такими, что ты вскочил на ноги, скидывая с себя врагов, и, кинувшись к двери, ударился об нее, сполз на колени и, подняв кверху руки и задрав голову, закричал, фонтанируя газетными обрывками, произнося уцелевшую в твоем сознании букву алфавита – первую, а для тебя и последнюю:– А-а-а-а-а-а-а-а!!!
Крик был такой, какого никто не слышал ни в сорок четвертой камере, ни в соседних. Он испугал твоих мучителей и остановил их, а обитателей соседних заставил вскочить со шконок и заколотить в двери, торопя надзирателя, который уже поднялся из-за своего стола и, матерясь, семенил по коридору.
Одни подумали тогда, что ты сошел с ума, другие, что умираешь, но это было ни то ни другое – ты просто начал свой разговор с Богом.
Тот полный отчаяния крик я могу сравнить с криком же, который слышал в своей жизни дважды, правда то не люди кричали – звери.
Есть такое выражение: «Лучше бы я этого не видел», – когда его произносят, почти никогда не шутят, а если и шутят, то с горечью во взгляде. Так вот: лучше бы я этого не слышал, и я совсем не шучу.
Первый раз в детстве: мужик вел теленка, крепкого бодрого бычка. В одной руке мужика был конец веревки, завязанной на шее бычка, в другой топор. Они каждое утро ходили мимо нашего интерната на луг, где он, привязанный к железному штырю, пасся. Время от времени мужик переставлял штырь – вытаскивал его, и забивал обухом топора там, где росло больше травы. Я любил наблюдать за ними, их отношения были основаны на доверии: бычок всегда шел рядом, был совсем ручной, домашний, по своему характеру больше похожий на собаку – большую добрую собаку, белую с черным пятном на боку. Внезапно мужик остановился, схватил топорище двумя руками и резко из-за плеча ударил бычка обухом в лоб. Тот качнулся, замер, вытянул шею кверху, выкатил мутновато-лиловые глаза и…
Тут нужно написать единственно возможное слово – замычал, потому что единственно возможный коровий язык – мычание, но не мычал он, братцы, не мычал – кричал!
Как же он кричал…
Мне было лет десять, я слег в тот день с температурой сорок и пролежал в жару и бреду трое суток, и никому не рассказал об увиденном. Точней, об услышанном.
Второй подобный крик, который лучше бы никогда не слышать, я услышал уже совсем взрослым, лет десять назад, на охоте. Кричал заяц, которого прямо на меня выгнали гончаки. Снег тогда в октябре лег, но скоро сошел, заяц успел перелинять и остался белым на черной земле. Слева была вода и справа вода, ему некуда было больше бежать, и увидев меня, стоящего прямо напротив с ружьем наперевес, он остановился, вскинул мордочку кверху и закричал.
Я выстрелил и убил его.
На привале я напился.
Мужики понимали меня и то и дело мне подливали, хотя водка была тогда в дефиците.
«Не дай бог мне услышать кричащего зайца», – с сочувствием сказал один. Год я не брал в руки ружье, а на зайцев с тех пор не охочусь, но я сейчас не об этом. Они – и бычок тот, и зайчишка, они не просто кричали, они кричали – туда, вверх, в небо. Какому богу они высказывали свое единственное и последнее негодование – коровьему, заячьему, может общему – животному?
«Всякое дыхание да хвалит Господа» – всякое, пока стальным обухом в лоб не получит или кипящей дробью в мордочку.
Но до какого бога пытался тогда докричаться ты, к кому обращался?
Не к тому, с кем так мило общался в двухместной одиночке – умному, тактичному, предупредительному, одним словом – интеллигентному, а к другому – новому, неумолимому, жестокому, дикому – именно с ним тебе предстояло теперь и жить, и быть…
Но что же ты ему кричал тогда, что означал твой крик?