Свет мой
Шрифт:
Война по каждой семье гребешком своим прошла, но вот так, сразу чтоб всех, начисто в один год — шестерых… Такое горе-яму не придумаешь. Понятно: с этого и лишилась бабка Марея ума, теперь по деревне ходит, ищет своих…
Мы, пацанва, еще долго стоим на взгоре, слушаем небо, следим за летом птиц. Наше молчание, думы наши внезапно прерывает голос Светки Терехиной:
— А я летчицей буду!
— Ты-ы?! — Гришка Верзилин аж взвился.
— А что я, лысая? — глаза у Светки зеленые, чуть с косиночкой, кошачьи. Вытянулась вся, кулачки сжала. Быть драчке! Но с ней лучше не связываться: она — в мать. Та любому мужику укорот даст.
— Ладно, — остывает Гришка. — Небо
А в деревне уже закурились бани. На солнце и ветер выносят тулупы, шубейки, полога медвежьи, на тележках под веселый гик ребятишек вывозят в овраг мусор, хлам ненужный. Воздух пахнет сухим осиновым дымком, жареными семечками. День молод, высок, чист, со взором летним, с ясным солнышком на груди.
А в полдень над сельсоветом флаг новый подняли — война кончилась… Уж если быть счастью — так быть ему таким полным, таким несказанным и волшебным, что поймешь его сразу всем сердцем, всем существом своим, впитаешь каждой кровинкой и запомнишь до конца дней своих…
К вечеру же, когда притихла радостная, счастливая и бестолковая людская суета, когда слезы радости и горя выплакались и когда приспела такая минута — отодвинуть все дела и заботы и — крепко-накрепко зажмурить глаза, чтоб помечтать немного — как жизнь новая пойдет, какою станется она, к вечеру с краю деревни заговорила, заворковала тальяна, вызолотилась чистым голосом частушка:
Эх, теща моя, Теща вежливая! По реке на петухе Теща езживала…И пойдет теперь от дома к дому праздник. Вон! На высокое узорчатое крылечко выпорхнула Любка Журавлева, доярка. Выпорхнула и пошла частить модными сапожками: на каждой ступенечке свой выпляс, свой каламбур…
Крыльцо у них не простое, с секретом, одно слово — музыкальный инструмент. Семь ступенек и у каждой свой стукоток-говорок. Столешница вытесана из единой цельной лиственницы, а ступеньки из разного дерева.
Это князево крыльцо срубил и изукрасил сам Прохор Иванович, отец Любки. Тоже история целая…
Как пришел он с войны утром ранним, не входя в избу, решил волнение свое перекурить на крыльце. Как же — целых три года дома не был. Сидит, дым в небо пускает колечками, в окна посматривает. А крыльцо под ним ходуном ходит, скрипит. Сидел, сидел он, потом встал и тут же с ходу раскатал крыльцо.
Жена-то услышала безобразие во дворе, глянула в окно. Ба! Мужик ейный колуном работает. Живой! Как есть с руками и ногами… Ну, в чем была — выскочила к нему. Так целый месяц и жили без крыльца — все Прохор Иванович искал подходящий материал. Искал по разным местам и далям. Глядишь, привезет какую доску ли, дерево ли, выстружит, высушит, выстучит — слушает, так ли оно, дерево, поет.
Когда наконец сладил крыльцо — позвал гостей и велел дяде Афоне плясовую играть. Вначале Прохор Иванович все пристукивал каблуком на месте: то ли стеснялся, то ли форс показывал — внимание к своей персоне просил, то ли еще что… Да вдруг такое пошел выхлестывать, такие кренделя выкомаривать, что даже дед Егор, самый великий авторитет в этом деле, прошедший в германскую войну и Хорватию, и Венгрию, научившийся там разным заморским выкрутасам, и тот удивился.
Полчаса без передыха пластался в пляске Прохор Иванович, словно не о двух — о четырех ногах был. Когда же выдохся и пал на крылечко, то признался: «Всю войну снилось вот эдак сплясать перед миром деревенским, перед женой…»
Говорить Прохор Иванович умеет — и золотых зубов ему не надо.
— Все хорошо, —
говорит, — а сапоги придется демобилизовать. Пол-Европы отшлепали — хоть бы где скрипнули, а тут разъехались, что масло по сковороде. Хотя, — улыбнулся Прохор Иванович, — у цыгана и дохлая лошадь весело смотрит. Стачаю-ка из них Любке венгерки: как-никак — голенища чистого хрома…Любка в тятю. Эка птицей летает! Каблучком что-то выговаривает до наговаривает.
Но нет! Не бывать тому, чтобы Степанида Терехина, ее соседка, мать Светки, только улыбкой утерлась. Не утерпела — вышла супротив, уперла руки в крутые тяжелые бока, стоит-смотрит: примеривается ли, приценивается ли… Почем фунт лиха?!
А Любка хороша! Ничего не скажешь.
Качнула Степанида бедрами, вздрогнула грудью и пошла встречь Любки поперек улицы. Вот ужо как сойдутся на крыльце!..
«Ладно, — решаю я, — успею еще насмотреться на солнечную круговерть праздника. А сейчас слетать, что ли, с ребятами к Журавушке, старой иве. Обрядим ее ленточками, игрушками новогодними, позвонец-колоколец повесим… У нее, может, тоже нынче праздник? Кто знает…»
Свет мой
— Да-а, день этот крепко помню… Две недели жара стояла, а тут вдруг дождик слепой сыпанул, жаворонки залились, ветерок проснулся. А мы, было, совсем измаялись от жары и безделья — сидим в траншеях, душу разговорами тешим. А чего? Немец поутих. Чувствуем: страх его взял, на рожон уже не лезет, минами только отплевывается.
Теперь наш черед настал во весь рост по своей земле ходить. Соседи слева и справа седьмой день фашисту морду кровью моют, а мы ни с места. Мы что, пятое колесо в телеге? Гвардейцы все ж! Филипп Ерохин, солдат с первых дней войны, толкует:
— Ну, робятки, пойдем сегодня-завтра с фрицем христосываться. Помяните мое слово — во сне бабу голую видел.
Мы, конечно, смеемся. Опять усатый байку какую успел сочинить.
Филипп «козью ножку» крутит, в ощуре глаз солнце прячет, из чужой дальней деревни наезжает тихонько:
— Приехал я, робята, как-то с покосу. Припозднился: луна уже. Цвет набрала, как в Иванов день папоротник. Коня выпряг, сбрую в сарайку убрал, пошел из колодца воды испить. Только приголубил с ведра, заржал мой Голубок. Глянул поверх ведра — мать честная! Привидение! Пригляделся — молодуха. Волосы по плечам расплескались, синим дымом колышутся. Струхнул поначалу, но задним умом петрю: чего бабы бояться? Я, значит, за ней потопал. С улицы-то она на тропинку вышла, потом к озерку свернула, а у бережка остановилась и — пошла по воде. Эва, думаю сам себе, невидаль какая. Вот если б… полетела. Нас, еврашек покровских, на мякине не проведешь. Подождал, пока озерко перейдет, и — следом. Однако пришлось разволакиваться, грешных вода не держит. Плыву… вода светом играет, точно по луне плыву. Вылез на берег, зыркаю. Вдруг слышу: «Иди, иди сюда, иди, миленький…»
Заекало у меня в брюхе, но голос прилипчивый, ну, точно баба моя телушку домой зовет. Стою размышляю… А она все: «Иди-и, иди-и, лапонька…»
Потянуло меня аж магнитом, пошел и — в копну уперся. Смотрю, а она на сене… в чем мать родила, волос только по бедрам да по коленкам ее льется золотом, груди, как две рыбицы живые, трепещут… Помутилось у меня в голове, дых в грудях сперло… Ну, взял ее в оборот… Правду сказать, робята, слаще вина не пил.
К утру только домой приволокся. Баба моя сразу вскинулась медведицей: «Где это ты, старый хрыч, ночь ночевал? С кем в жмурки играл? Посмотри на себя: лица на тебе нет — чернь под глазами, щеки как у щуки. Выпили тебя, что ли?»