Свете тихий
Шрифт:
На другой день после выхода газеты в Прибольничный храм во время богослужения вошел ОМОН, служба прервалась, а мятежный иерей, он же лидер яминской духовной оппозиции отец Варсонофий, был объявлен выведенным за штат.
Дальнейшая его судьба покрывается густеющим, с прозеленью, мраком, в прогалах коего мерцают очертанья самых что ни на есть подлинных тюрьмы и сумы, от каковых, как известно, на Руси не приходится зарекаться никому.
Что касается прочих отчасти знакомых лиц, добавить остается немногое.
В девяносто первом году от инсульта тихо и необременительно для окружающих умрет Пелагеша.
Виталька
Любанька вполне сработалась с новым назначенным в здеевскую церковь батюшкой, попивающим, но хорошим, говорят, человеком, а Анна, Мария и Антонида стали вовсе старыми старухами.
Вера выдала замуж Фенечку и как-то, ходом вещей, приотодвинулась волей-неволей от внутрицерковной борьбы и общественной деятельности, а более проявляет заботы о муже и вообще семье. Исподволь и не совсем сознавая даже, она придет к такому ощущению, что Царствие Божие это и в самом деле внутри нас.
Лариса Сергеевна Покровова, бывшая Ляля, преподает в одном из колледжей (бывшее ПТУ) родного города хоровое пение и, передоверя львиную долю хлопот о «чадушках» поувядшей маме, умненько и пристойно придает напряжение личной жизни посредством не читаемых и телевизионных, а вполне реальных, живых «романов» с разнообразными, но достойными этого мужчинами. Случаются, конечно, горькие минуты, когда она жалеет, что не пошла, не отыскала в себе силы на ту злополучно не состоявшуюся исповедь и не оставила вопреки всем и вся жить и мучиться первое свое дитя.
Что еще? Про Серафиму известно только, что до последних дней священства отца Варсонофия она обреталась при нем – пела, оказывала всякую помощь Галине Петровне, а далее след ее тоже теряется средь миллиона расходящихся тропинок... Кто знает, возможно, нынче она и впрямь в каком-нибудь дальнем женском монастыре.
Любопытно, что психбольные Единовера, слыхом не слыхавшие о нависавшей над ними туче, доживают, кто жив, на прежнем месте и в нынешний, по-иному интересный уже, день.
«Куда дерево клонится, – вяло думает ослабевший духом отец Варсонофий, качаясь на верхней полке, – туда оно и падает...»
Он лежит, покачивается и глядит, не видя по обыкновению, в близкий, в бесчисленно мелких завитушках, потолок, а под ним, внизу, погасает и вновь разгорается нескончаемый и неостановимый женский разговор.
– Корму! Корму! Корму! С утра до ночи одно и то же, одно и то же, – высказывает неодобрение жизни аквариумных рыбок максималистка Вера.
– Ну отчего ж! Хвосты-то у некоторых, видала? – покосившись, вероятно, на Лялю, ядовито-насмешливо возражает Серафима. – Кр-ра-сота!
– И вправду, Вер! – «не замечая» никакого яда, весело почти соглашается второе сопрано с первым. – Забыла ты? Они ведь еще и размножаются всю дорогу!
– Х-ха! Скажи еще, воду мутят экс... ну, фекалиями этими, – и Вера фыркает, прыскает, и все втроем они сдавленно, по-девчоночьи хохочут, изредка поглядывая на его, отца Варсонофия, верхнюю полку.
«Да, –
думает отец Варсонофий, – да-а...» В детстве мать советовала, бывало: молчи больше, Афонька, за умного сойдешь! Теперь впору самой помалкивать, только и дел что приходящих в дом уму-разуму наставлять: учит да рецепты жизни дает...– А я зато знаю, – заявляет Вера, забыв о рыбках и переходя на другое, – я знаю, что такое бревно. Ну что «ты увидел соринку в глазу брата своего...».
И пускается объяснять про некое место в сетчатке человеческого глаза, куда якобы входит зрительный нерв. Тут, в этом месте, отсутствуют палочки и колбочки, воспринимающие свет. Сама она, дескать, читала в «Науке и жизни». Когда фокусная точка попадает на «пятно», человек предмета не видит. Это пятно, говорит Вера, это наше «эго», дурной индивидуальный эгоизм. И отсюда, мол, понятна мысль Льюиса, что в каждом есть нечто абсолютно невыносимое. Как раз это пятно. И поэтому смирение есть не доблесть, а единственный шажочек в разрешающем неразрешимую беду направлении...
– Потому и конца-краю нету сражению всех со всеми! – подводит она итоговую, малооптимистическую черту. – Бревно-то куда труднее узреть! Чем соринку-то...
– Одним словом, опять одна сплошная эта дочь Сталина! – с легкою усмешкою вздыхает Ляля.
– Какая еще дочь? – не понимает Вера. – О чем ты?
– А внебрачная! – охотно поясняет Ляля. – Идешь-идешь в «разрешающем-то неразрешимую» направлении, а тут бац – и опять какая-нибудь очередная внебрачная дочь.
Повисает пауза.
– Ты это про... Любаньку, да? – уточняет в явном замешательстве Вера. – Я что-то не то... Я... не понимаю, Ляль.
– А ты думаешь, я понимаю? – хмыкает Ляля.
– Она хочет сказать, – вмешивается наконец и Серафима, – что спервоначалу всё перепутают, а потом...
– Х-ха! Догадалась! – перебивает радостно Вера. – Ну, Симчик, молодец! Все тайное становится явным! Так? Это? Ты это хотела сказать, Лялечка?
Но ответа Лялиного не слыхать. Она, возможно, пожимает плечами или высовывает язычок в подтвержденье либо отрицая Верину «догадку». Это отцу Варсонофию останется неизвестным теперь уж до скончания его дней.
Вера еще что-то говорит, разглагольствует о необходимости строить душу, о любви к врагам, на которую чувствует себя категорически неспособной, что есть враги человеку – и это одно, а есть – церкви, и это совсем-совсем другое, а между тем поезд, столько времени буровивший пространство, подбирается к знакомым до родственности привокзальным путям.
Отец Варсонофий спускается с верхней полки, завязывает на импортных, на толстой подошве, ботинках длинные шнурки, надевает шарф, шляпу и долгополое, по последней моде, пальто.
Вера двигает к проходу похудевшие дорожные сумки. Где-то там, в неровном рядке покрытых ночной испариной легковушек, ждет их сейчас уютно-угретый «жигуленок» Чижика.
Отец Варсонофий вытаскивает из внутреннего кармана потертое кожаное портмоне и, вытянув оттуда три зеленоватые маслянистые купюры, дает по одной каждой из своих подпорщиц-певчих. Премия!
– Спаси вас Бог, батюшка! – кланяется Серафима и безошибочно юрким движеньем усовывает денежку в тайную щель сложных своих одежд.