Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:

Интересно, что и здесь что-то важное связано со смертью. «Ибо в день, когда сделаешь это, смертью умрешь…» Поэтическое преувеличение: в тот день никто не умер. Но это издержки стиля. Важнее другое. Была ли это угроза в устах Бога? Предупреждение? Условие? Или свойство частичного знания? Адам и Ева, вкусив от яблока, узнали, что они наги. Никто, вероятно, более всевпечатляющего открытия не совершал и в последующем. Человек обнаружил, что нищ и жалок перед ликом Всемогущего, что разум его пуст и тело не имеет опыта, и «соорудил себе одежду из листьев» — направил первое же усилие на себя самого, точнее — для себя, причем для себя внешнего. Знание, начавшись с великой философской истины, скатилось на бытовой уровень, и иначе быть не могло. Но и до сих пор, построив города и ступив на Луну, мы помним, что не знаем ничего, что по-прежнему наги и босы, ибо унитаз, даже украшенный бриллиантами, не есть

Знание, а в лучшем случае — вспомогательное для Знания условие. И благая Смерть обрывает будничный путь, чтобы предоставить иному неведающему возможность новой попытки.

Смерть — великий двигатель грядущего. И, может быть, милосердный попечитель человеческого восхождения.

Может быть, Бог, предупреждая о смерти, хотел, чтобы человек ее не страшился?

Плоды же на дереве Вечности сияют слишком высоко, и нашего роста всё еще не хватает, чтобы до них дотронуться. Но Великое Древо цветет, плодоносит и ждет.

Человеку предстояло сделать то, чего до сих пор не совершало ни одно животное, — освободить часть своей жизни от воспроизводства и сна, и часть эта с давних пор была отдана Богу. Это было еще то время, когда Бог говорил с Адамом или Моисеем непосредственно, лицом к лицу, как говорит отец с детьми, — тогда детей, видимо, еще можно было пересчитать. Потом помочи стали длиннее, и Бог уже не являл лица, а вещал через ковчег и пророков: пророки безусловно обладали даром слова, но слово их было слишком односторонним и наскучило: и тогда запел художник — стихами псалмов, рассказами об отроках в печи огненной, о двенадцати братьях и Иосифе Прекрасном, о Самсоне, рушащем храм, и Далиле, остригшей его волосы, о голове Иоанна Крестителя и воскрешении Христа. Новый Завет — это проза и притчи, проникающие своей сверхзадачей в сердце быстрее, чем однообразные обвинения. Лишь Иоанну Богослову удалось в последний раз устрашить нас, остальные пугатели не в счет, они только еретики и подмастерья. Ковчег переместился в руки человека творящего, и писателю сегодня верят больше, чем попу.

Но и этот период на исходе. Гремят бесчисленные ВИА и авторские песни, в столицах выставки самодеятельных художников, дети издают книги, а домохозяйка вяжет шаль, которой восхищаются в Брюсселе. Я не кощунствую. Я, может быть, тоже предпочту псалмы царя Давида социалистическому реализму. Я всего лишь ощущаю тенденцию. И тенденция, возможно, в том, что Бог снова хочет говорить с каждым непосредственно. Или каждый, вернувшись блудным сыном через тысячелетия, прикасается к Отцу.

* * *

Знание застывает в догме, материализуется в догме, сохраняется догмой и через догму же становится массовым, готовя множества к восприятию следующей революционной ереси.

* * *

Я не захотела возвращаться на работу. И не потому, что не желала повышенного внимания к себе и всеобщих консилиумов по поводу каждого своего движения. Я не желала делать вид, что мы заняты серьезным делом. Мне стало казаться, что основной интерес человека располагается не в привязке его бетонного жилья к бывшим березово-грибным рощам и не в реконструкции изъеденных шашелем деревянных домишек прежних мещан, оказавшихся теперь в центре еще одного мегаполиса. Мне требовалось свободное временное пространство, чтобы понять хотя бы себя, а если повезет, то и часть остального, потому что без остального себя тоже не осилить.

У меня никогда не было лишних запросов, вещи на мне консервировались, как в холодильнике, и даже день ото дня становились новее. Ей-богу, у меня не снашиваются даже каблуки. Так что мне вполне хватало того, что я уже имела, а прочие вопросы могла разрешить доставшаяся мне в наследство немаленькая библиотека, в которой я, сколько ни копалась, не могла обнаружить для себя смысла.

Я засела дома — без определенной цели и без понуждения, хотелось спать — спала, хотелось вытирать пыль — вытирала. Ко мне вернулся вес, который был во мне в восемнадцать лет, и проступило что-то еще, чего я не осознавала в себе никогда, как, впрочем, не осознавала полностью и сейчас, но сейчас я чувствовала, что это рядом и принадлежит именно мне — то ли как дарованное авансом, то ли идущее за мной по пятам из столь древней древности, что я готова была поверить, что слышу в своей комнате скрип древовидных папоротников или ощущаю не содержащий темноты мрак, рядом с которым солнечный летний день унижается до его плоской тени.

Но когда подобное выступало особенно достоверным, я, как в пропасть, обрывалась в сомнение: я больна. Я больна, я сумасшедшая, это все навязчивый бред, где моя сестра, пусть она примет срочные меры.

Почему-то сестра, а не я сама.

* * *

Я стала реагировать

на окружающее избирательно: отзываюсь лишь на то, что неким тайным образом совпадает со мной, прочее же мне не только неинтересно, но нетерпеливо раздражает. Точно так же раздражался мой отец, когда что-нибудь заставляло его отвлекаться от работы, а кое-кто считал, что у него скверный и эгоистический характер.

Можно ли из этого сделать вывод, что я тоже работаю? Ничего не делая — работаю?

Я спешу избавиться от того, что мешает мне пребывать в себе. Сил моих не было слушать на работе про сексуальные техники чьих-то партнеров, про черный рынок и фильмы ужасов, которые крутят на каких-то подпольных квартирах за определенную мзду. Рядом примеряли кофточки, а у меня темнело в глазах от моего роднейшего ужаса: а если? Если мы ничего о себе не знаем, если напрасно ставим памятники умершим — если они живы больше нас? Если я действительно не вмещаюсь в свою биологию и душа моя, не ведая препятствий, простирается до тахты пьяного соседа в смежной хрущевке?..

Все еще с подстраховывающим словом «если». Хотя давно очевидно, что привычный для меня (для нас?) мир рушился с нарастающей скоростью.

* * *

То он был Юра, то Виктор, то почему-то Шамиль. Похоже было, что он соглашается на любое имя, принимая каждое как свое, а чтобы всем интересующимся было понятно, о каком Юре идет речь, у него имелась не то чтобы фамилия, а некое родовое обозначение Чистый.

Может, и была у него какая-то родня и какой-то дом — выпал же он когда-то из гнезда, но Юра их не вспоминал, потребности в них не испытывал, жилья не имел, ночевал вместе со сторожами и дежурными слесарями. Его подобрала моя подруга — посочувствовала и решила, что может спасти. Чистый был отдраен, обряжен в новый костюм и засунут в адидаски. Мужчина получился хоть на выставку, в улыбке светилась добрая снисходительность, он терпел и костюм, и адидаски, и подругу, как свои разные имена, нужные вовсе не ему, а для чьего-то постороннего удобства. Подруга, натерпевшаяся от последнего крутого мужа, радостно сообщала, что Юрочка ласковый как теленок, улыбается и гладит, улыбается и гладит, и ест все, что дадут, и на сторону не бежит, и матерно не выражается, а через месяц-другой стала неуверенно моргать, хотя Юрочка продолжал и гладить, и улыбаться, но к перерасходу не стремился, а специальности не имел никакой.

Через полгода Юра забрал из кладовки свою прежнюю одежду, повесил на стул нисколько не изношенный костюм и переселился ближайший незапертый подвал — без всякого скандала, без матерности и, упаси Бог, без рукоприкладства, а всё с той же благожелательной улыбкой. Улыбка сбежала лишь с лица подруги.

* * *

Он в самом деле был Чистым — ни паспорта, ни трудовой книжки, ни работы. Он вежливо отвечал на вопросы милиции, не возражал, если участковому приходило в голову отправить его на пятнадцать суток, но и метлой махал не очень. К Чистому привыкли, как булыжнику на обочине, — ни пользы, ни вреда. Ни вором, ни пьяницей Чистый не становился и через три года улыбался, как вчера. Улыбка, скорее всего, и обеспечивала ему пропитание. Он никогда ничего не просил, а даруемое принимал спокойно — не то чтобы как должное, а как естественное — вроде грибов в лесу.

Подруга стала задумчивая. Купленная во время романа с Чистым импортная сантехника, рассчитанная на долгое сияющее будущее, упихнута в кладовку вместе с нестареющим Юрочкиным костюмом.

— Поставила бы… — Это я о сантехнике. Подруга пожимает плечами:

— И та годится.

А когда я говорила, что та годится, она брезгливо кривилась. А теперь смотрела то ли в себя, то ли еще дальше:

— Он ничем и ни за что не намерен платить. И не платит. У него нет страха. Ни перед прошлым, ни перед будущим. Если ему скажут, что завтра на рассвете его расстреляют, он улыбнется, и пойдет ночевать в кочегарку, и проспит столько, сколько всегда. Я проверяла: он спал по восемь часов. Ровно. Минута в минуту. Я спрашивала, снятся ли ему когда-нибудь кошмары. Он ответил: для кошмаров у него нет оснований. Лучше бы он мне не попадался. Он выбил из-под меня табуретку.

Через несколько дней после этого разговора она явилась ко мне с двумя дюжими парнями в спецовках. Парни, не обращая на меня никакого внимания, заволокли в мою квартиру сантехнику, выкорчевали родимое производство и, по логике соцбыта, должны были на этом остановиться. Но не остановились. А врастили в стены и пол розовый импорт и сумели провернуть все за два часа.

— Чем ты их купила? — изумилась я.

— Купила ты, — усмехнулась подруга. — Они забрали у тебя старое, которое было почти новое. Работали-то — глаз не оторвать! Представляешь, как будет, когда все так начнут? Вот где коммунизм — платить надо!

Поделиться с друзьями: