Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:
— Вы здесь бог и царь, да?
— Напрасно ты… Напрасно, Гришина… — посочувствовал ей псих-президент.
Лушка уставилась ему в переносицу. Бог и царь с недоумением заметил отрывающийся от лица малявки сокрушающий взгляд, взгляд стирающей волной прошел через самоуверенный царский разум, оставил после себя странный нежеланный покой, из которого отдаленно знакомый голос спросил:
— Да. Так о чем я? Ага. Лукерья Петровна. Садись, пожалуйста. Побеседуем немного, ты не возражаешь? Ну, как мы сегодня себя чувствуем?
— Сегодня? Сегодня очень хорошо.
Лушка вернулась в комнату, легла на кровать поверх одеяла, отгородилась от сквозняков халатом. Осталась без носков, но можно подышать в колени и согреться. Ей уже тепло. Даже, можно сказать, жарко. Куда она теперь попадет, если заснет?
Попала
— Я уже вернулась, — сказала Лушка.
— Думаю, это не твоя заслуга, — сказал Мастер.
— Он меня вывел. Взял за руку и вывел, хотя мне пришлось назад. Вперед можно только от того, что не убивает. Он правильно догадался. Он догадался потому, что я успела его полюбить. Как только он согласился умереть, я его полюбила. Послушных больше любят, да?
— Не знаю, — сказал Мастер. — Я не был послушным, но до сих пор живу.
— Я теперь тоже живу, — сказала Лушка. — Мой сын меня родил. Я ведь умерла. А он не захотел, чтобы я умерла насовсем.
— Значит, я должен тебя простить? — спросил Мастер.
— Это все равно не получится, — сказала Лушка. — Я пойду по земле без прощения.
— Но земле будет тяжело, — сказал Мастер.
— Я буду терпеть, — сказала Лушка.
Мастер сказал:
— Камень мал, крути на воде большие. — И еще сказал: — Я не успел. Я виноват.
А не сказал вот что: я думал, ты вырастешь и меня полюбишь. Но Лушка не успела услышать его мысль, потому что над ухом рявкнули:
— Встать!..
Она вскочила, путаясь в халате. Перед ней стояла чокнутая из соседней палаты, чокнутая по всему отделению наводила дневной порядок, а частенько вскакивала и по ночам и, не доверяя обманчивому тусклому освещению, ощупывала спящие ноги, чтобы обнаружить невообразимое мужское присутствие и партийно казнить контру на месте. Поперек левой руки дружинница носила красную повязку из воротника старой кофты, в ней и спала — чтобы порядок соблюдался круглосуточно. Себя дружинница называла патриоткой, а прочих то и дело ставила к стенке.
Лушка открыла рот, чтобы кое-что возразить, но вспомнила невысказанную мысль Мастера, которую эта дубина помешала сделать своей, и воздержалась.
— Как стоишь, падла! — рявкнула патриотка.
— А как надо? — доверчиво моргнула Лушка.
— Смир-р-р-но! — скомандовала патриотка. — К стенке — шагом марш!
— Ага, держи карман, — сказала Лушка. Патриотка протянула твердую руку. — Ну, вот что, — молвила Лушка. — Ты шиза, я шиза. Укушу!
Рука дрогнула, изменила направление и поправила дежурную повязку.
— Правильно реагируешь, — одобрила патриотка. — Нам такие нужны. Подмигнула. — Мы с тобой наведем порядок! — понизила голос: — В полночь будем брать!
Ушла. После нее остались реющие знамена. Знамена выгнали сон, Мастера и то, что Лушка не успела от него получить.
Сны были ли очень похожи на жизнь, а жизнь не похожа ни на что.
Псих-президент продолжал свои допросы, то ли преследуя какую-то цель, то ли вовсе ее не имея. Он копался в Лушке, как нищий на помойке. Лушка, памятуя свой первый строптивый разговор, отвечала кратко и в пределах разумного, никаких уклонений больше не позволяла, а точнее — позволить не могла, потому что больше не получалось. Жаль, а то бы она отвертелась от этих собеседований, она уже от псих-президентских вопросов не знает, где право, где лево, у нее недостает времени встретиться с собой, разговоры затыкают ее наглухо, как оконные щели ватой, и она никак не вспомнит полностью, что с ней было на самом деле, а только то и дело напрасно приближается к воспоминаниям, будто пытается поймать собственную тень. Псих-президент терзает упорным стремлением подогнать Лутку под какой-нибудь диагноз, но никак ее не ущучит. Лушке это надоело, просто обрыдло, после каждой беседы с ним она мчится в сортир, баррикадирует незапирающуюся дверь вывернутым старым унитазом и задыхается в несусветной вони, всякий раз думая, что отдает концы.
Сегодня псих-президент до того расковырялся в каких-то ее комплексах, что Лушку перехватило прямо там, она ляпнула ему про срочную нужду в неподходящий момент, он обидчиво
не поверил, и с ней случилось это самое прямо на ковер. Псих-президент остолбенел, потом замахал руками, торопливо ее выпроваживая, а может, срочно подгоняя к себе порцию неиспорченного воздуха. Вообще-то могла, наверно, до сортира добежать, но поддалась заодно и подспудному желанию отплатить, как кошка своему неправедному хозяину, оттого и не слишком торопилась покинуть место происшествия. И правильно сделала, потому что назавтра ее в шефский кабинет не позвали и потом тоже, а кто-то известил, что у Олега Олеговича по какой-то причине исчез с пола такой замечательно красивый ковер.— Эй, готовьтесь! — просунулась в дверь чья-то голова. — Глафирин обход!
Лушка нехотя поднялась. Был же утром обход, теперь почему-то опять. Впрочем, она не в нормальной больнице, здесь, может быть, принято обходить по десять раз в сутки. Одернула халатик, поправила подушку, сунула босые ноги в пропитанные старым, невысыхающим потом шлепанцы.
Глафирой оказалась пузыристая баба с одышкой, она вечно сидела в холле под финиковой пальмой и считала, что дышит фитонцидами. Ее душило собственное тело, нарастая слоновьими складками на невозможных местах на коленях, на локтях, на загривке и как бы даже дополнительным слоем поверх одежды. Но здесь ее болезнью считалась неуемная жажда лечить. Она вступала с больничным персоналом, особенно с санитарками, в длинные рассуждения по поводу лекарств и процедур, предлагая каждый раз лучший способ и лучшее снадобье, чаще всего в виде собственной мочи, благо этого добра оказывалось в избытке. Уверяли, что она в прошлом году залечила собственного мужа и собственную дочь, а на суде утверждала, что по ее методу оздоровляется Франция и что ей, целительнице, скоро дадут всемирную Гоголевскую премию в валюте. Медицина кое-как подавляла лекарственный зуд, умаляя его до сидения под фитонцидной пальмой, но время от времени вспыхивали рецидивы, и Глафира совершала обход, в котором ее сопровождал персонал из добросовестных учениц. При Лушке обход случился впервые, и она изумилась, с какой серьезностью слушают местную целительницу соседки по палате, соседки Глафире верили, а ежедневным врачебным обходам и предписаниям — нет, и было очевидно, что они предпочитают лечиться по французскому методу, в чем бы он ни заключался, и будут трепетно подносить Глафире подбрасываемые родственниками лакомства. Они, как и почти все в отделении, врачевались, Глафира жирела, и все были довольны.
— Ну, а ты чего? — задышливо спросила целительница. Десяток сопровождающих очей с серьезным ожиданием уставились на Лушку.
И Лушка почувствовала, что не может послать, как только что собиралась, а даже вроде бы собирается пожаловаться.
— Ты говори, говори, не стесняйся, — подбодрил кто-то. — Ей можно сказать хоть что, она всякое понимает.
И Лушка сказала:
— Я сына убила.
И с ужасом слушала, продолжала слушать, слышала повисшие в палате слова. Что она сказала? Что она такое сказала? Какой ее сын?..
В руку толкнулась холодная детская ручка. Замерз, бедняга. Должно быть, под форточкой замерз.
Палата качнулась. Висевшие слова грохнулись об пол, полыхнули черным взрывом. Баррикады рухнули, прошлое ворвалось в сознание. Лушка вросла в пол, чтобы устоять. В другой вселенной со свистом дышала целительница.
— От такой боли лекарство трудное, — сказала другая вселенная. — Но есть.
Нет, сказала Лушка. От такой боли лекарства не будет.
— Потому нет, что не знаешь, — сказала вселенная. И, став целительницей Глафирой, тяжко ступая, при всеобщем молчании выбралась из палаты, как из тесной одежды. Только сопровождающие в сожалении оглядывались.
Куда же вы?.. — в отчаянии закричало в Лушке. Что же вы, я не смогу, мне не справиться, меня откажется держать земля, и воздух не войдет в легкие, ни опоры, ни дыхания, только вниз, вниз, через миры, через бездны, бесконечно вниз, и я не знаю, что там должно быть, у этого не может быть конца, а только последний предсмертный миг, который извергло время и над которым не смилостивятся ни конец, ни начало.
Зажало. Ни вздохнуть, ни умереть. Земной прах в груди. Потом не будет и его…
Ее растирали и мяли. Глафира ложкой разжала ее зубы и перевернула на живот, чтобы жалкая не подавилась собственным языком. Сопровождающие лили на шею воду. Лушку свело в кашле. Глафира колотила по спине, чтобы получился вздох. Соседки взирали в почтительном параличе.