Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:
— Разве мы уже завтракали? Абсолютно не помню.
— У меня была такая коробочка. Нету.
— Невыносимо, дамы. У нас никакой общественной жизни. Давайте составим какое-нибудь заявление.
— Пусть кино покажут, ага. Про любовь.
— Любовь? Абсолютно не помню.
— Мужайтесь, дамы, нам повезло, мы никогда не заболеем СПИДом.
— Телевизор тоже обещали починить.
— У меня носовой платок. Платочек такой. Украли.
— Не украли. Взяли.
— А я знаю… Ой, нет, не скажу!
— У кого сегодня карандаш, дамы?
Притащили зашухаренный карандаш, кто-то выдрал лист из тетради. Составили заявление про любовь и телевизор. Желающие нацарапали подписи. Дама, кроме подписи, изобразила себя в красивой прическе.
Пока дама возглавляла общественную жизнь, ее место на стуле заняла, протиснувшись бочком, старуха с бантом на цыплячьей шее. Бант был сделан из газеты «Правда». Старуха чопорно положила на колени сумочку тоже из газеты. Из сумочки торчал всем напоказ носовой платок натурального вида, платок выглядел чужим. Лушка испугалась, что сейчас начнется визгливый скандал, но все сидели-стояли спокойно, а старуха счастливо поглядывала на тех, кто не успел перехватить свободный стул и продолжал нищенски жаться по обочинам.
У Лушки незнакомо зажало сердце и всех стало жаль, и она подумала — ну почему на этих проклятых стульях сидят одни и те же, а другие одни и те же топчутся около? И вдруг сидящие встали — все, кроме газетной бабки, и зачем-то двинулись в сторону делегации, которая вступила в затяжные переговоры с зарешеченным медперсоналом, требующим конфискации пишущего инструмента.
Бабка торопливо растопырилась, чтобы занять побольше места, но тощего зада и халатика хватило только на дополнительные полстула. На бесхозные сиденья ринулись отверженные, быстро утвердились и сосредоточенно впитывали победу задами и чутко слушали надвигающееся возвращение, все более отворачиваясь в противоположную сторону.
Лушка, пребывая на полу, собою ощущала происходящее, вчитывалась в каждого, кто чем-то обнаруживал свое присутствие, и чужие желания и обиды резонансно пробуждались в ней как собственные, она чувствовала, как нужен ей украденный платочек, как хорошо теперь всем показать, какая она воспитанная и аккуратная; как захотелось даме пойти в кино в новом наряде и хорошей прическе, как вообще хочется хоть куда-нибудь пойти и хоть что-нибудь сделать; как муторно слоняться от стены к стене весь день, и вчера, и завтра, как ломит подошвы от груза пожилых тел и как хочется присесть хоть на минуту; и как это несправедливо — целый месяц ни разу не посидеть на стуле; и даже если вплотную к тебе чей-то жаркий бок — это тоже хорошо, это значит, что ты не одна, и уже не покинута, и можешь на час оттолкнуться от одиночества; и так охота что-то сказать, чтобы тебя заметили, так охота словами доказать свое существование, а сказать нечего; и как это у других слова находятся, а у тебя нет, а когда ты их наконец выловишь, то разговор окончился, все ушли на обед, на процедуры, в палату или в туалет, и твое несостоявшееся участие в единстве томит и жжет, и ты ждешь завтра для нового своего обозначения, но ничего не скажешь и завтра, потому что другие успевают быстрее; эти громогласные держатся кучкой и главенствуют, они умеют страдать меньше; а таких, как ты, ранит каждая минута, ранит взгляд и отсутствие взгляда, ранит слово и молчание, ранит утро, потому что за ним последует ранящий день, и ранит вечер, потому что перейдет в губительную тьму; и никто, никто… и ты никто, и все никто… И непонятно, что я делаю в своей жизни.
Мне это не вынести, подумала Лушка, закройте меня, я не могу слышать всех.
Откуда-то сверху на плечи опустился бабий платок, чья-то рука протолкнула его между стеной и Лушкиными лопатками и расправила на Лушкиной тощей груди. Лушка никак не могла увидеть, кто перед ней, потому что перед лицом были только толстые ноги и толстые руки, руки прикоснулись к плечам и уплыли вверх, а потом онемевшая Лушка увидела чью-то удаляющуюся круглую спину. Она уткнулась головой в колени. Ей показалось, что она хочет плакать. Или
даже, может быть, плачет. Плачет по совершенно неизвестной причине.Делегация вернулась. Узурпаторы виновато подхватились, освобождая многосуставчатый трон. Последней, зажав обеими руками бумажную сумочку с позаимствованным имуществом, поднялась старуха. Выцветшие глазки лучились. Старуха была довольна, ей удалось насидеться больше, чем другим.
В Лушку, как в воронку, засасывалась приниженность и покорность видимых людей, и малый их разум будил потребность заботы. Внутри поднялась волна сочувствия, и Лушкина душа с отчаянием бросилась в эту волну и понеслась всем навстречу и, достигнув каждого, заметалась, не зная, как нужно любить.
Кто мог, тот сел. Кто стоял, тот остался стоять. Опять, как кочки в болоте, стали выпирать слова:
— Кофточка у ей — целиком кружево.
— Не кофточка. Блузон.
— Напрасно фуфырится. Он с ей нынче никак.
— Дамы, про интим не будем.
— Двери не закрывали, ага.
— А мне дылды загородили — не прониклась.
— Это что! Однажды я такое видела… Ой, нет, не скажу.
— Дамы, пусть родственники скинутся нам на телевизор.
— А если кого выпишут?
— Родственники чушь.
— Живьем красивше.
— Продирает, ага.
— Про радио забыли. Будем развивать кругозор.
— Кругозор. Квадратозор. Углозор.
— Давайте создадим комиссию.
— Всегда кто-то ломает.
— К стенке!
— Вот именно.
— Решено, пишем заявление, а то карандаш отберут.
Заявление опять написали. И подписались. А дама, кроме подписи, изобразила себя в кружевной кофточке.
Слезы если и были, то высохли. Лушка мрачно смотрела в пол.
Приехал обед. Разговор распался. Каждый стал сам по себе. Появилась цель — поскорее занять место в столовом закутке. Никому не нужный заявительный листок упал под ноги. На даму в кружевной кофточке наступил поношенный шлепанец. Карандаш припрятали для следующего будущего.
Лушка пыталась найти женщину, которая укрыла ее платком, но платок в палатах не признавали, а запомнившейся спины и синеватых мощных ног ни в ком не обнаруживалось. Может, женщину выписали, и она перед уходом раздала что было.
— Выписали, выписали, — закивали Лушке. — Сразу четверых выписали. Тут бывает, что и выписывают.
Лушка обеднела. Не первый раз так — делают и скрываются. И неизвестно где теперь. И Лушка опять беспризорная, сама себе и мать, и дочь, и главный начальник.
И зная, что напрасно, Лушка продолжила поиск и зашла в последнюю необследованную комнату. Там было несколько женщин, сидели кто где, были и пришлые, на Лушку не обратили внимания, слушали какую-то чернявую. Чернявая, одна из всех, лежала, вытянувшись поверх одеяла, засунув ладони под затылок, глядела в потолок и говорила:
— Именно Точка! Все вышло из Точки. Кроме Точки, не было ничего.
Лушка обежала взглядом присутствующих — нужной спины среди них не было. От нечего делать стала рассматривать чернявую. Качественная одежка спортивного вида, стриженые прямые волосы, которые почему-то не свалились на подушку, а протянулись вдоль бледных щек, челка, как завеса, наполовину прикрывала лоб, и тоже правильно и ровно, как на парике. Острые локти ограждающе торчали в стороны, ступни в красивых тонких носках прямолинейно натягивали тонкие легинсы — впечатление не больничное, независимое, пантерное.
— Давай, Марья! — не выдержал кто-то. — А потом как?
— А Бог? — не согласился другой голос. — Если точка, то как Бог?
— Бог тоже был в точке, — ровно проговорила Марья.
Лушка бесшумно опустилась на корточки — чтобы не торчать у двери и чтобы удобно. Она вдруг поверила, что Марья это видит — Бога в точке.
Марья прищурилась в потолок.
— Возможность… — проговорила она. Голос был напряженный, как толстая проволока. — В Точке заключена возможность всего. Точка потенциальна.