Свидание в Брюгге
Шрифт:
Однако Оливье было не до улыбок, он вдруг обратил внимание на то, что смеялась у больного одна половина лица, правая, тогда как другая оставалась неподвижной, мертвой. Ничего подобного прежде он у Мануэля не замечал.
— Потрясающе! — сказал Робер. — Я впервые вижу такое, если не считать Ван-Гога периода его кипарисов и, может быть, Шварц-Абрис — я имею в виду портреты сумасшедших.
— Тут у нас был один служащий, садовник, тоже португалец. Они любили поболтать с Мануэлем. Император тогда был вполне миролюбив, Эгпарс поощрял их дружбу. И садовник понимал Императора. Но когда Эгпарс пытался через него задавать вопросы Императору, он только руками разводил! А в живописи понимал и того
— А Мануэль не поправится?
— Мануэль умрет императором Португалии, великим кормчим, ведущим за собой свою флотилию. А кто, по-твоему, счастливей: пастух, которому чудится, что он король, или король, которому почудилось, что он стал пастухом? Знаешь китайскую притчу? «Однажды мне приснилось, что я бабочка. И я был счастлив. Потом я проснулся, и оказалось, что я философ Чанг-Сёй. Отныне меня мучает вопрос — кто я: философ Чанг-Сёй, который помнит, что ему снилось, будто он бабочка, или бабочка, которой снится, будто она философ Чанг-Сёй».
— На эти вопросы, Оливье, еще никому не удавалось ответить. А он счастлив?
— Ты меня уже спрашивал об этом.
— Вопрос, естественный в устах человека.
— Безусловно, но здесь он бессмыслен.
— В конце концов, может, лучше быть им, и иметь его талант, и мучиться его муками, чем быть… ну, скажем, тем садовником, с его безмятежностью двуязыкого идиота.
— Я часто задаюсь тем же вопросом, что и почтенный Чанг-Сёй. Но ответа пока не нашел. Как и Чанг-Сёй. Впрочем, как любой человек скажет, что Чанг-Сёй — это китайский философ, точно так же любой скажет, что такого философа никогда не существовало. Сначала хочется сказать — «да», но потом… Не в глупости ли счастье? Ну вот ты, например, ты счастлив?
— Нет.
— И я нет.
— То есть… я все время счастлив, — поправился Робер.
Их связывало одно бесценное и редкостное свойство — умение легко обращаться с серьезным. И тот и другой обладали безошибочным чувством юмора и знали толк в дурачестве, что свидетельствовало о гибкости и живости ума, но они умели также выделить из нанизи слов, которой пользуются каждый день, то главное, над чем стоило задуматься. Они помогали друг другу довести мысль до конца. Там, где Жюльетта и Лидия видели лишь ослепительную игру словами, лишь вызывавшее раздражение кривлянье, мальчишество, там на самом деле велась серьезная беседа, какая не часто случается меж взрослыми людьми и в какой они делятся самым сокровенным, осиянные золотым огнем дружбы. Женщины догадывались об этой мужской дружбе, но они не подозревали, что за видимой легкостью скрывается основательная весомость, которая превращала авантюриста Оливье Дю Руа и режиссера-постановщика Робера Друэна в статистов нового Ренессанса.
Робер подыскивал нужные слова, он продолжал развивать свою мысль:
— Бывает, в момент самого глубокого отчаяния твое внимание вдруг привлечет какая-нибудь букашка или неожиданная расцветка лепестка, голубая полоска неба, дерево, и вот ты уже и счастлив. Удивительно! Среди разрухи, среди горя и траура, среди обломков обманутой, поруганной любви, среди ужасов войны я не переставал быть счастливым. И мне не много было нужно: березовый лист, травинка, прозрачность чернильниц, влажный взгляд прошедшей мимо женщины, крик ребенка. Понимаешь? Я не перестану быть счастливым.
— Тебе повезло. Ты не
знаешь, что такое тоска.— Действительно, я не понимаю, что вы хотите сказать этим словом. Мне знаком страх, беспокойство, гнев, когда сталкиваешься с тупостью, угрызения совести, но что такое тоска — нет, не знаю. — Он улыбнулся: —Доктор, а это серьезно?
— Вам я бессилен помочь, мой друг.
Мануэль прислушивался, перелистывая рисунки. Он протянул им следующий. Эта работа была грубее предыдущих: художнику изменило чувство меры, но когда вы глядели на эту вещь, еще мучительнее сжималось сердце. В парке у рояля сидит, повернувшись в профиль, человек. Над ним красное небо, — у Португальца небо все время красное, — на рояле канделябры; прислонившись к нему, стоит молодая женщина, одетая по моде тысяча восемьсот тридцатого года. Картина дышала властной силой, как стих умирающего чахоткой, в ней звучала тема Шопена.
— Наверняка мы знаем только, что Мануэль — моряк, — снова сказал Дю Руа. — Благодаря удостоверению личности и тому скандалу в Остенде. Ситуация, достойная песен Эдит Пиаф.
— Мануэль, — позвал Робер. — Мануэль.
Больной не откликнулся. Он был сейчас и здесь и не здесь одновременно, так же как его каравелла была одновременно нарисована и в профиль и в фас.
— Для моряка у него довольно странные сюжеты, ты не находишь? Я бы назвал их мечтаниями человека, вскормленного беллетристикой.
— Возможно, он позаимствовал все это в каком-нибудь иллюстрированном журнале, — высказал предположение Оливье.
— Возможно. Но если он выбрал именно это, значит, это ему по душе.
— Я смотрю, ты так разволновался, а между тем — самое интересное у него — другое. Он неизменно возвращается к одной теме, — навязчивой, не дающей ему покоя. Взгляни повнимательнее. Видишь женщину?
— Такая же, как и те. Это и есть самое интересное?
— Да.
— Прости меня, но тогда твой Мануэль вполне нормален! Он в заточении, и он мечтает о женщине! Он в заточении, но он моряк и мечтает о море!
— Так-то оно так. Но все созданные им образы — лишены целостности, — вот что ненормально! Они существуют одновременно в двух эпохах, в двух временах. И я, по-моему, еще все упрощаю. Человек, перечеркнувший Эвклида!
— А может, он предтеча, а не изъян на теле человечества?
Оливье не ответил. А Робер ужаснулся сам себе. Он поймал себя на том, что счастлив. Счастлив оттого, что обсуждает рисунки Португальца и наслаждается их необычностью, оттого, что может позубоскалить с другом насчет шансов неэвклидова человечества. Счастлив за счет Португальца.
Следующие за этими картинки показались Оливье не менее любопытными, духовный мир Мануэля представал совсем в другом аспекте. Люди в скафандрах, разведчики неведомых миров, высаживались на какую-то загадочную планету.
— Этими рисунками можно было бы иллюстрировать Ловекрафта. Этот человек свободно передвигается во времени и пространстве, он увидел больше, чем я на своем «бристоле», и ты с твоим телевидением! Он путешествует, не сходя с места, такой благоразумный за своим школьным пюпитром.
Он показал им летящие снаряды. И здесь господствовали те же тона: тусклое золото в сочетании с серым цветом, черное с красным. Тут тоже было небо, но оно было…
— Полное муки, — проговорил Робер, отвечая на свои мысли.
— Да, точнее и не скажешь. Видишь, как словарь психолога близок словарю поэта. Жаль, Робер, что ты не знаешь португальского!
Они отложили последний рисунок — наивный Апокалипсис: неизвестная планета, покрытая фантастической растительностью, пучится опухолями. Больной нагнулся, собрал рисунки и стал раскладывать их по порядку. Оливье протянул ему руку, и он пожал ее.