Свинг
Шрифт:
Ну вот, можно и отправляться. Вещей немного: чемодан и два пакета. Катя не хочет оставлять Марсюшку одного, а потому закладывает сонного кота в рюкзак. Когда не было машины, Марс в этом рюкзачке на Катиной спине где только не побывал! Сейчас рюкзак с котом Катя вручает мне. Марс недовольно ворчит, потому что, видно, чувствует запах псины. Машину не любит. В ней точно ездил какой-то пахучий пес.
Все. Катя включает зажигание, трогаемся. За окном последний загородный пейзаж. Разговаривать не хочется: все переговорено. Катя настраивает приемник. Звучит музыка. Узнаю: адажио из «Пасхальной оратории» Баха. Гобой ведет берущую за душу мелодию. Становится еще грустнее.
На вокзал приезжаем рано: пробок почти не было. Катя берет мои вещи, я — Марса.
Поезд подают за полчаса. Место нижнее, соседей по купе пока нет. Прибегут, наверно, перед самым отъездом.
Ага! Вот и они: две женщины и мужчина. Вид вполне приличный. До отхода — пять минут. Прощаемся. Катя с Марсом выходят.
Окна в вагоне плотно закрыты — не открыть. Потому переговариваемся знаками. Катя держит кота в рюкзачке, как ребенка. Он крутится, старается, как мне кажется, высвободить лапу, чтобы помахать. Поезд трогается, и я вижу, вижу, как остаются, уплывают вдаль два очень дорогих лица. Именно лица: у Марса не морда.
Увидимся ли?..
2004 г.
Warum? Почему?
Тридцатые годы
Одна тысяча девятьсот тридцать четвертый год. Мне три года. С этих пор помню себя. Мама ведет меня за ручку. Мы идем по Петропавловской с Воскресенской на Проломную. Какая-то женщина, обгоняя и забегая вперед, жалобно тянет, обращаясь к маме: «Ой! Какая вы несчастная! У вас девочка — карлица». Мама делает удивленные глаза: «Почему карлица? Ей только что исполнилось три года, и она выше своих сверстников». Женщина усмехается и бросает: «Да будет вам. В три года дети не рассуждают как десятилетние».
Я, действительно, говорю чисто и с «рассуждениями». Сомнение женщины небезосновательно.
Мы живем в Пассаже. Это бывшая купеческая гостиница, построенная архитектором Рушем в начале девятнадцатого века. Одна из самых богатых гостиниц в городе. Теперь, в тридцать четвертом, она превращена в общежитие, где в каждой комнате бывшем номере по семье. Огромный, как улица, коридор, по которому мы, дети, носимся, словно очумелые, служит местом общения. Кухня одна на тридцать семей. У каждой семьи свой примус. Чад стоит невыносимый. Но примус можно жечь только на кухне. Одна на тридцать семей и уборная, на двери которой вывешен список долгосерущих. Список так и озаглавлен.
Наша комната — пенальчик — была, видно, очень дешевым номером. Большое окно выходит во двор-колодец, поэтому в комнате никогда не бывает солнца. Так как никакой ванной нет, отец повесил за занавеской рукомойник, под которым стоит помойное ведро, а на ведре таз. Умываемся из этого рукомойника. В комнате большая железная кровать, на ней спят родители, и моя маленькая кроватка, стол, этажерка с книгами, три стула. «Гардероб», то есть одежонка, висит на стене; в углу два чемодана. Днем я обитаю на родительской кровати — там две мои куклы и мишка. У нас нет даже радио, хотя у соседей есть. Мои родители, несмотря на то, что отец — инженер и научный сотрудник, а мать — врач, бедны как церковные крысы. Комнату получила мама в двадцать восьмом, когда они с отцом поженились. Мама была комсомолкой и общественницей, отец никогда нигде не состоял.
Родители красивы, только очень худы. Особенно красива мама. На нее заглядываются мужчины, и мне очень хочется быть на нее похожей, но я — вылитый отец. Так говорят все. У меня русые, как у отца, волосы, забранные в две толстые косички, и серо-голубые глаза. Девица я вроде бы не уродина, но все равно хочу быть похожей на маму, у которой, как все говорят, точеный профиль, густые вьющиеся
темные волосы и тоже серо-голубые глаза. Она похожа на «дяденьку» Христа. Икону видела в церкви.Мама хромает. У нее врожденный вывих тазобедренного сустава. В тринадцатом году — маме было пять лет — бабушка Мэра-Ита повезла ее из Орши, где они жили, в Питер к врачам. Так случилось, что попали в руки лейб-хирурга Его Величества профессора Вредена, который оперировал маму, но неудачно. Осталась хромоножкой. Но тогда еще не ходила с палочкой. Палочку взяла перед самой войной. Из-за хромоты не состоялась певческая карьера — она очень хорошо пела. Как-то темной оршанской ночью ее пение услышал заезжий артист и предложил помощь в устройстве. Но увидав, что мама хромая, смолк.
Родителям приходится брать ко мне нянек: не работать мама не может — потеряет профессию и просто не прожить, а бабушек-дедушек нет. Папины родители давно разошлись, его мать умерла от рожистого воспаления в двадцать пятом. Где отец — не знаем: из Уфы уехал в Варшаву и переписки нет никакой. Отец мамы умер давно, а Мэра-Ита больна и живет теперь не в Орше, а в Рогачеве у каких-то дальних родственников. В двадцать восьмом, когда мама вышла замуж, приезжала, но не захотела жить с зятем — гоем, то есть русским.
Няньки мои меняются как перчатки. Дольше всех живет Устя — толстая деревенская женщина, очень добрая и набожная. Она водит меня в Воскресенскую церковь, и мы долго стоим с ней на службе. Стоим обе на коленочках, а когда дяденька-священник собирает на поднос деньги, Устя дает и мне денежку, чтобы я со словами «на храм» сделала взнос. Но Устю вдруг срочно вытребывают назад, в деревню, и мы со слезами ее провожаем.
Без няньки нельзя ни дня, а потому родители срочно берут деревенскую девочку Нюру. Нюра худа, белобрыса, прыщевата, с тонкой косицей. Она плохо обходится со мной — иногда дает подзатыльник. Живет у нас недолго: однажды отец, вернувшись домой пораньше, застает в комнате страшную вонь. Нюра сходила в ведро, стоящее под рукомойником, и не вынесла. Мой горшок тоже грязный.
Третья нянька Лизон, или Елизавета Евстафьевна, женщина городская. Вначале все ничего. Она живет недалеко и ночевать уходит к себе, но потом начинает вместе со мной посещать собрания баптистов. Баптистка. Мы с ней идем в Богоявленскую церковь, что на Проломной. Там перед собраниями — у баптистов собрания — на примусе варят картошку и всем присутствующим раздают по две штуки. Обо всем этом я взахлеб рассказываю вечером родителям, и они решают, что баптистку из меня делать не стоит. Ну а тут поспевает очередь в садик, и жизнь как-то упорядочивается.
Пассаж населяет самый разнообразный люд. Мы дружим с семейством Ирочки, которое живет в коридоре «за углом». У Ирочки есть бабушка, поэтому проблем с няньками нет. Ирочка очень славная, и мы играем с ней и никогда не ссоримся. Есть еще приятель Гога, что живет в большой комнате напротив. У него — и бабушка, и дедушка, и мама. У них на столе всегда горячий самовар и сушки с пряниками. Иногда угощают. Они из «бывших», как говорит мама, а их дочь Мотя — Гогина мать — возьми да и выйди за цыгана. Так что Гога — цыганский сын, трудновоспитуемый. Он чуть старше меня и все время норовит куда-нибудь удрать. В свои побеги увлекает меня, за что мне здорово достается.
Еще одна комната, куда хожу, вообще очень красивая и, как говорит мама, с венецианскими окнами. В ней живут Людмила Павловна и Алексей Иванович. Алексея Ивановича дома почти не бывает. Он бывший белый офицер, а теперь тапер в кинотеатрах. Людмила Павловна всегда «сидит в креслах», в капоте. Капоты красивые. У мамы таких отродясь не было. Пара бездетна, а потому привязались ко мне, особенно Людмила Павловна: все время подкармливает мармеладом и печеньем. Я ничего — ем. Вообще девица я не толстая, но, в отличие от родителей, вполне упитанная, потому как для меня продукты покупаются в Торгсине: папина старшая сестра тетка Софья прислала несколько золотых вещичек, оставшихся от бабушки. Теперь их сдают в Торгсин, чтобы купить манку и сгущенное молоко.