Свинг
Шрифт:
Домой в июле пятидесятого еду с радостью. Встречают родители и Сережа. Дома мама говорит: «Сергей послал документы не в Казань, а в Свердловск». Сжимает голову: ведь собирались учиться в одном городе. Вечером спрашиваю Семенова. Немного замявшись, отвечает: «Не обижайся. Так решила моя мать. В противном случае лишит материальной помощи, а на одной стипендии не проживу». Через неделю уезжает.
«Они» приходят на пятый день после моего приезда. «Они» — эмвэдэшники. Приходят в три ночи и, вежливо постучавшись, велят собираться. Ведут в переселенческую комендатуру, которая находится в маленьком саманном домике на рынке. Мама и отец идут следом. В комендатуре — без лишних слов — дают подписать листок, в котором значится: если я, Энгельгардт Инна Александровна,
Почему в сорок девятом выпустили из города, а теперь сделали это? На вопрос можно ответить так: зависть, проклятая зависть, что правит миром. Других, таких же как я, не выпустили. Они остались и как-то пристроились в Кокчетаве. Мы знали, кто это сделал. Сделали Кнаубы, которых мама лечила.
От происшедшего сваливаюсь с температурой сорок и бредом. Отец идет к Виноградову. Он уже все знает и говорит: «Попробую что-нибудь предпринять». Через несколько дней уезжает в командировку в Алма-Ату. Что происходит там, кому и что он доказывает, не знаю и никогда не узнаю, но буду молить Бога о его спасении и на том свете, в свой последний час…
Где-то в последних числах августа Виноградов вызывает к себе в управление и говорит: «Инна, поезжайте со своим паспортом и вот этой бумагой в Казань на учебу. Там пойдете в республиканское управление МВД к майору Юналееву. Как дальше себя вести, скажет». С этими словами надолго покидаю Кокчетав. С отцом и мамой увиделись лишь летом пятьдесят четвертого: им дали разрешение на неделю приехать в Казань. Переписка была, деньгами помогали.
К Юналееву прихожу в день приезда. Он оказывается приятным человеком средних лет и очень по-доброму говорит: «Будете каждые десять дней в десять вечера приходить ко мне сюда. Ничего и никого не бойтесь, но никто, абсолютно никто не должен знать, что вы состоите на спецучете. В паспорт я ставлю казанский штамп и без надобности его никому никогда не показывайте. Потерпите. Все проходит. Пройдет и это».
Так продолжается до лета пятьдесят четвертого, то есть четыре года, когда он «провожает» меня в Бугульму к месту работы, напутствовав словами: «А вот в Бугульме не прописывайтесь и вообще никому не показывайте паспорт. Вот-вот все для вас кончится. Потерпите».
Забегая вперед, скажу: кончилось все второго января пятьдесят пятого. Почти пять лет должна была таить, скрывать свое положение, а главное — не смела без разрешения никуда ступить ногой. Такова была власть.
Мама страдала сильнейшими приступами желчно-каменной болезни. Нужна была операция, но в Кокчетаве делать ее было некому. Нужно было ехать в Омск, где были мединститут и клиники, но как ехать, если в паспорте штамп. Мама мучилась нещадно и однажды, когда грозило прободение, их с отцом — уже без всякого разрешения — посадили в санитарный самолет. Операцию успели сделать, а мне выехать к больной матери не разрешили — штамп. Не спала ночами, пока не пришла телеграмма: «Маме — лучше».
Штамп, штамп, штамп… Проклятый штамп. А иначе тридцать лет каторги…
Для человека важны многие вещи, но главное — любовь и сострадание. Без них прожить невозможно. Когда уехала в Казань, лишена была этого. Были, конечно, хорошие отношения с сокурсниками, но ведь никто, абсолютно никто не знал о моем положении, а когда однажды Аркашка Файнберг увидел, как за другими книжками прячу томик Есенина, тут же донес комсоргу, и тот принялся читать мораль. Конечно, возненавидела и Аркашку, и комсорга. Любили меня в то время только родители, но они были далеко.
Начиная с нашей высылки из Саратова, с сентября сорок первого, всю жизнь думала и думаю: почему? За что?
Что совершили отец и мать, а потом и я, что совершили тысячи, миллионы таких, как мы, почему превратились в подневольных, обесчещенных, опороченных? Голод — страшное
испытание, но и он не может сравниться с тем унижением, которое испытывает человек, когда его ни за что мордуют. Почему, почему национальность может стать причиной насилия? Разве мы были врагами? Разве подрывали Советскую власть, хотя такую власть надо было взорвать к чертовой матери… Во всем был виноват проклятый усатый, от него шло все зло. И когда теперь безумные старики и старухи и их отпрыски несут портреты сатаны, им нет прощения. И на том свете они будут гореть в огненной геенне. Овраг этот — символ вечного мучения, где червь не умирает, огонь не угасает…Моя жизнь несколько раз висела на волоске. А в августе пятьдесят четвертого, засидевшись допоздна у подружки и не желая у нее заночевать — отец и мать очень бы волновались: телефонов ведь не было, — побежала домой. Бежать было километра два. Тьма охватила полнейшая: в областном городе по ночам даже на главной улице тогда не горели фонари. И вот из этой кромешной тьмы вдруг вынырнул огромный детина с лапами гориллы. «Ах ты милая моя!» — проговорил он и приготовился поволочь в кусты. И тут, как молния, озарил наказ Сережи, друга моего. Изловчившись, сколько было сил, ударила ему промеж ног коленом. Он взвыл, а я бросилась, сама не зная куда. И только когда показалось, что за мной никто не гонится, остановилась, чтобы передохнуть и сориентироваться, где нахожусь. Наверно, через час добралась до дому. Родители не спали, но я и слова не сказала им, а только попросила простить, что так долго засиделась в гостях. Конечно, горилла убил бы меня, потому что бы не далась…
Июль пятьдесят четвертого. Все ребята из учебной группы получили назначения — кто куда. В основном на Дальний Восток. И только я осталась «в распоряжении Министерства народного образования Татарии». Хожу в Кремль, где оно размещается, каждый день. И однажды, наверно, на десятый день, приглянулась очень деятельному маленького роста человеку — Нури Галеевичу Галееву, директору восьмой бугульминской школы. Просмотрев внимательно мой диплом и уж не знаю что подумав, он говорит: «Беру учителем русского языка и литературы в старшие классы. Квартиру дам, замуж за нефтяника выдам. Поедешь?»
Я еду. Выбирать не приходится, а Бугульма тогда была перспективным городом: начиналась большая татарская нефть.
Квартиру, конечно же, не дают: приходится несколько дней, живя в гостинице, топать по засохшей грязи бугульминских улиц, пока нахожу угол за печкой у Бардиных. Хозяйка — медсестра, старик — зубопротезист, дочь Лида — врач санэпидстанции.
Нефть почти не дала толчка, как сказали бы теперь, развитию инфраструктуры города. Он — довольно большой, разбросанный и абсолютно утопающий в непролазности. Такой грязи не видела никогда и нигде. Грязь стягивает с ног резиновые сапоги. Не знаю, что теперь там по этой части.
Школа — неблизко: приходится топать и топать, но — по молодости — топается. Учителя принимают хорошо, особенно завуч Мария Васильевна. Она часто приходит на мои уроки — просто так, послушать. Любит литературу, а я стараюсь, очень стараюсь. Пыла много.
Стоит осень пятьдесят четвертого. Я больше не хожу на отметку, но штамп в паспорте все еще есть. Жду освобождения, и, конечно же, ни один человек не знает, что у меня что-то «не так». При всем своем положении — комсомолка: в комсомол приняли еще в Кокчетаве, в сорок пятом. И парторг школы начинает приставать со вступлением в партию. Что могу ответить? Выкручиваюсь. По-моему, он что-то заподозрил, потому что дядька — тертый, неглупый, фронтовик.
Перед самым новым пятьдесят пятым завуч встречает радостно-игривым сообщением: «Инна Александровна, вам звонил из Казани мужчина и очень приятным баритоном просил срочно, второго января, приехать в Казань». Сразу понимаю: Юналеев. Купив в тот же вечер билет, выезжаю и Новый год встречаю в купе одна. Сердце замирает от радости.
Остановившись в общежитии, в бывшей своей комнате, что-то мямлю про неотложные дела, которые заставили приехать, и переночевав, наутро бегу на Черное озеро.