Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе
Шрифт:

Надо сказать, это общий закон искусства, который сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте — не удавалось никому из художников в новейшее время. И розановское «за» — за государство — есть в первую очередь «против»: против общества, против интеллигенции, против литературы. Так что его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», — ничуть не меньшая, чем Тургенева или Лескова. Обличение литературы — удар по общественным устоям посильнее, чем обличение самодержавия, которое не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета.)

Народная русская забава — искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном

этапе следствия не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить — начинать сразу с суда и тащить туда словесность, — то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место.

4

Свидетельство литературы — авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть и в данном случае — пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня».

Литература не несет ответственности, но способна дать ответ. И собственно, иных, кроме литературных, апелляций у нас еще и нет. Довод, чтобы его услышали и, главное, адекватно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. На Западе сталкиваешься и с иными ситуациями, когда мораль и интеллект вполне сочетаются с гуманитарным невежеством: вещь, невозможная у нас. Истоки нашей этики — в эстетике. Истоки нашего ума — в начитанности. Негуманитарный интеллигент — оксюморон в России. В это сословие попадают, лишь причастившись к словесности. Отсюда, из книг, и особые российские стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивее западных (психологических, политических, практических), что ярче и выразительнее. Толстой и Достоевский очень хорошо пишут.

То, что в литературе бесполезно искать решения социальных вопросов, не означает, однако, что претензий на тотальный ответ у самой нашей словесности не было. Были, конечно, что уж совершенно путает карты. При всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на необъятном текстовом просторе трудно, почти невозможно. Взмывая к горним высотам и спускаясь в кромешные бездны, писательская мысль проносилась мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливался с подобными себе в нечто на самом деле неощутимое — народ.

Если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в нашей классике и повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь — не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, все же воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу и сегодня не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у самого бездомного персонажа Достоевского — живущего ради смерти Кириллова — круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар.

Все это в нашей литературе есть, но за скоростями грандиозных духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и своему читателю, наша словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус.

Иначе и быть не может: коль скоро каждая книга есть попытка Книги, то и предмет ее не человек, а Человечество.

Неудивительно, что в таком масштабе если и заметен человек, то — маленький.

5

Хотя Маленький Человек — в виде компенсации можно наделить его большими буквами — не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у

греков и римлян), но таковым он воспринимается и, в конечном счете, является. Аналогичный случай, кстати, — с самоваром.

Наша литература много потрудилась во славу Маленького Человека. Только у нас этот герой стал столь распространенным и — главное — столь почитаемым. Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут». Но он и создал Макара Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных и пьяненьких, которых беспрестанно секут и в которых он вложил столько же поэзии, сколько и сострадания.

Розанов жаловался на «пиджачную цивилизацию средних, сереньких людей» Константину Леонтьеву, который сам писал: «Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное — непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича».

Эта проблема в контексте нашей темы звучит так: неужто Маленький Человек только тем и хорош, что он маленький?

Если он поднят на эмоциональную и интеллектуальную высоту только для упражнений ума и стиля, то, с точки зрения эстетической, это совершенно нормально: в качестве такого объекта Маленький Человек не хуже Венеры Милосской и не лучше того камня, из которого она вытесана.

Но все дело в том, что русская литература внесла своего излюбленного героя в систему нравственных оценок — где Акакий Акакиевич именно что оказался выше Юлия Цезаря. И только по одной причине: Акакию Акакиевичу не дали стать Юлием Цезарем внешние силы, среда. Все дело в том, что русская литература — следуя романтической традиции, почему-то названной в приложении к социально ничтожному герою реализмом, — придумала Маленькому Человеку несбывшееся великое будущее.

Еще Белинский печалился: «…горе маленькому человеку», вставшему на пути сильного, «хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!..». Курсивы здесь как бы передают душевную дрожь великого критика — боль и правоту, разделенные последующими поколениями.

Это неудивительно, это более чем объяснимо. У огромного количества людей не только юные, но и зрелые годы проходят в ожидании — вялом ли, напряженном ли — вожделенного перелома. Почти не важно, какого именно, лишь бы резко меняющего жизнь — будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, простое детское чудо с бородатым волшебником, внезапная небанальная болезнь, прорыв потаенного таланта, смерть, наконец, — тоже ведь круто меняющая жизнь.

Этот выжидательный комплекс и есть главнейшая черта Маленького Человека, такая понятная и близкая. И наша словесность не могла сделать лучшего подарка своему читателю, чем разъяснить, что он, Акакий Акакиевич, вообще-то — Юлий Цезарь. И может быть, когда-нибудь это станет ясно всем.

Только движение тут не от литературы к жизни, а наоборот. Разумеется, словесность не воспитала такого героя, а зафиксировала его, если хоть сколько-нибудь верны слова Гамлета о том, что искусство есть «зеркало перед природой». Наша классика чутко уловила этот общий нерв: заурядную драму невоплотившейся жизни. Другое дело, что Маленький Человек был вознесен не столько сам по себе, сколько как часть страдающего человечества. Инструментом тут служил не микроскоп, а телескоп, «зеркалом природы» — не самовар, а глобус. На бешеных духовных скоростях и громадных душевных дистанциях человек не мог не выглядеть маленьким.

Поделиться с друзьями: