Свое и чужое время
Шрифт:
Прошка отступил назад и, заметив в дальнем закуте шумно дышавшую буренку, подошел к ней и начал гладить ее по холке, невольно поправляя веревку на рогах, выставленных короной.
— Глаза-то у тебя слишком понятливые, — с бесконечной нежностью горячо зашептал Прошка. — Шибко-то не убивайся… — И, заглядывая в грустные глаза животного, продолжал: — Хоть и бессловесное ты существо, а поди, все понимаешь… и человека вот получше, чем человек… а человек ушел от понимания живности! С неодушевленными предметами повязался и забыл тебя, да и самого себя-то потерял! Впопыхах врет друг дружке…
Коровенка внимательно слушала
— Дуреха ты, — задыхался Прошка от нежности. — Я-то все помню, ничего не забыл! Теперь память мне обуза. Несу ее, а она все ниже и ниже придавливает… Стало быть, понимания нету… Не гляди так на меня… ты скоро получишь ее обратно… Так вот, разбежались, говорю, люди в разные стороны — и старики, и дети, и кто их теперь соберет… Люди-то должны жить большими семьями, а семьи — одним миром… Не серчай, ты ее получишь обратно… Ты и без нее к дому привязана… Ну-ко отвернись, как-никак человек и совестно…
Коровенка опустила дышащую паром морду и протяжно вздохнула как бы из прежней жизни, когда она была человеком, прознавшим еще оттуда про стыд и совесть… Вот из того далека преследует ее тоска, оттого-то в глазах бессловесное понимание.
На перевернутый подойник сверху упала какая-то песчинка, и она разбудила металл комариным зудением, а звук, покружив над Прошкиной головой, улетел и погас на пути к выходу.
Поддалась тяжелая и скрипучая дверь Ивана Чередурина, инвалида войны, вышедшего из избы помочиться по рани. И в самом деле, зажурчала водичка, полная жизни, запенилась под крыльцом. Мать честная, как хорошо-то жить! Воздух лезет в ноздри и несет благодать, и ноги-то сами идут — кто его знает куда, — идут, и хорошо… А погост стоит серенький, поутру сонный, с потусторонней грустью… Боже мой, какое близкое соседство между жизнью и небытием!..
Прошка повернулся спиной к коровенке — животина-то глазастая, насквозь пронимает пониманием…
— Спит, не шелохнется деревня! Не желат просыпатца, — мстительно прошептал Прошка, улавливая дремотное блаженство деревни, и с досадой вогнал в легкие воздух…
На тропе послышался гусиный топот спускающихся к пруду стад.
Заструился низами голубоватый дымок, мешаясь с горьким запахом полыни, и поплыл над окрестностью.
Прошка часто-часто задышал, а потом снова, наполнив грудь упругим воздухом, смущаясь своего голоса, стал его спускать из голосовых щелей, окрашивая призыв привкусом тревоги.
Но деревня не откликнулась на Прошкин призыв, предпочитая пьянящую сладостью дремоту. Зато в открытую дверь сарая заглянул кот Васька, шедший с ночной охоты в деревню, и, глянув на скатившийся подойник, протяжно мяукнул, удивляясь неаккуратности хозяина. На мяуканье буренка ответила тревожным мычанием и вылетела из сарая.
— Господи боже ты мой! — застонала Ксюша, увидевшая, как из сарая, брыкаясь, вылетела буренка, и невольно сошла с крыльца, кляня деревню за глухоту. — Помёрли, что ли, все разом?!
Но деревня беды не чуяла!
Чужая жизнь ходит стороной до тех пор, пока она не коснется ближнего своей смертью…
Аня, впервые за много недель уснувшая спокойным сном, разом проснулась, сердцем почуяв тревогу, но, не в силах разобраться в происходящем, еще долго сидела на постели, покуда не осенила ее тревога страшной догадкою…
Она
наскоро выскочила в чем была во двор и припустилась к сараю, икая и крича от страха.А за церковным двором вдоль большой дороги на крохотном лужке блаженно дремали две поборовшие стыд плоти, оберегая тайную святость союза…
— Глеб! — закричала Ксюша и, не дожидаясь ответа, подобрав подол халата, побежала к Прошкиному двору.
Над прудом дружно галдели гуси, пробуя крылья, все еще хранящие память дивного полета.
Завидев Ксюшу, уже вступившую во двор, Аня пронзительно застонала, выталкивая из гортани невнятное бульканье, и, разом сойдясь у раскрытого сарая, заскулили вместе в животном страхе: человеческая плоть, рожденная откровением двух плотей, пугала живых сознанием хрупкости жизни…
Вскоре вся деревня плакала о маленьком человеке, носившем в себе тайну большого мира.
Способность понимать чужую жизнь есть шаг к сочувствию… А запоздалое сочувствие к ближнему — слезы раскаяния…
Безутешно плакали илькинцы, понимая, что другого Прошки им взамен этого не дадут. И теперь, в запоздалом раскаянии ломая морщинистые лица, утирали раскрасневшиеся глаза, вместе с Прошкиной участью оплакивая и свою, и вообще человеческую, однажды начертанную свыше.
На четвертый день, то есть во вторник, в начале раннего вечера, по возвращении с похорон и близкие и соседи собрались за поминальным столом во главе с Глебом Кирьяновичем и, как водится в таких случаях, начали его с кутьи, горькой еды, пропитанной духом и привкусом потусторонности.
Не в меру смущенный и застольем, и тем, что предстояло ему сейчас вкусить, Глеб Кирьянович потянулся к общей миске и, набрав в ней полную ложку разваристого зерна, отправил в рот, отмечая значение этой еды остекленевшими глазами, повернутыми обозревать свою внутреннюю зримую пустоту.
С трудом одолев брезгливость к кутье, Глеб Кирьянович, вновь обретая зрение, стал приглядываться к соседям, чтобы обязательно облегчиться словами. Но слова, как назло, не шли с языка, застыв на нем свинцовой тяжестью.
— Я… — промычал наконец Глеб Кирьянович, обильно потея от волнения, и с придыханием уставился на Аню, то и дело плакавшую в траурный платок, уйдя в себя.
— Да чего уж там! — застонал Иван Чередурин, уставая слушать Глеба Кирьяновича, вымучивавшего себя.
— Я, — повторил Глеб Кирьянович и, переведя взгляд с Ани на ее дочь, приросшую плечом к своему чубатому шоферу, с угловатого лица которого лукаво играли серые глаза, наполненные неистребимой верой в завтрашний день, глухо прокашлялся.
— Да чего уж там, Глеб! — вновь перебил Иван Чередурин и, густо поморщившись, как перед смертельной атакой, налил полный стакан водки и залпом вылил ее в обожженный рот.
И живые, поминая горечью водки раба божьего Прошку, теснее втискивались друг в друга плечами, вышибая из памяти не только мысль о смерти, но и саму смерть, в тщете напрасной колотившуюся в раскрытое окно с крутого краснозема свежевытесанным дубовым крестом, объятым пламенем кровавого заката.
И только один Глеб Кирьянович, потерявшийся за поминальным столом, рассеянно блуждал глазами, явственно слыша чуть просевший глухой голос, воскресший, чтобы преследовать его, и потряхивал головой, натыкаясь на могильный крест, который непомерно маленькими руками пытался обнять необъятный мир.