Своя судьба
Шрифт:
Маро встала и подошла ко мне. Ее пушистые локоны были мокры от дождя, ресницы тоже. Она взяла меня за пуговицу рукой, а другою коснулась моей щеки. Прикосновение было так мягко, вкрадчиво и шелковисто, что я мгновенно умиротворился, но все же мотнул головой в знак неодобрения.
— Когда вы бранитесь, вы выглядите на десять лет моложе, — любезно сказала она, продолжая крутить мою пуговицу. — Скажите мне, что такое случилось с Хансеном, и я сию же минуту удалюсь.
— Не имею чести знать никакого Хансена, — мрачно ответил я.
— Ах, боже мой, это техник, — нетерпеливо
— Техник? Техник оцарапал себе руку, а я перевязал ему царапину и получил за это пятьдесят копеек.
— Где оцарапал?
И так как шелковистые пальцы Маро перебрались с моей пуговицы на воротник тужурки, я торопливо ответил на все вопросы и дал все справки, какие от меня требовались. После чего я протянул ей руку и решительно произнес:
— А теперь спокойной ночи!
Маро взяла протянутую руку, слегка пожала ее и понюхала воздух.
— От вас пахнет… ах! (Она поднесла мою руку к самому носу.) От вас пахнет металлическим запахом. Вы не находите, что это очень приятный запах?
— Ничуть. Спокойной ночи, Марья Карловна!
— Спокойной ночи, — ответила моя гостья рассеянно и, подойдя к дивану, уселась на него самым уютным образом.
Я беспомощно поглядел на нее.
— Да, Сергей Иванович, милый, вы еще ничего толком не рассказали.
Я всплеснул руками.
— Не рассказали, честное слово! Ведь надо по порядку. Ну, значит, вы тут сидели в темноте, и вдруг стук в дверь… Или как оно было? Только, пожалуйста, все по порядку.
Я с отчаянием сел возле нее. Она положила подбородок на розовую ладонь и приготовилась меня слушать. Когда я стал рассказывать, она шевелила мне вслед губами и время от времени прерывала меня:
— Погодите, какой старик? А что он сказал? А какая комната? Опишите, что стояло в комнате? И правда ли, что все они живут в одной-единственной комнате? — и т. д.
Наконец я был выпотрошен, и тогда она снова понюхала мою руку, чтобы убедиться, не исчез ли металлический запах.
— Сергей Иванович, милый, оставьте так руку, не-е-пременно оставьте, до завтрашнего дня!
— Как оставить, не мыть?
— Ну да, я завтра приду и еще раз понюхаю.
Терпенье мое лопнуло.
— Марья Карловна, — сказал я сухо и торжественно, — в иные минуты мне казалось, что вы заслуживаете серьезного отношения. Мне казалось, что вы заслуживаете величайшей деликатности. И я был так глуп, что страдал за вас. Но…
— Но? — Она глядела на меня, прикрыв глаза рукою и прижавшись в угол дивана, как зверек.
— Но теперь я убежден, что все это легкомысленный вздор. И, пожалуйста, прошу вас, идите домой, чтоб Варвара Ильинишна не беспокоилась понапрасну…
Я уже взял было мокрый дождевой плащ, с неудовольствием покосившись на отсырелый диван, и намеревался подать его Марье Карловне, когда меня поразила ее поза. Она отняла руку с лица и откинула голову назад. Локоны упали со лба, и передо мною было прежнее не детское лицо, — лицо мужественной женщины, сильное, спокойное и лишенное мягкости.
— Положите плащ на место, Сергей Иванович, и сядьте сюда на минуту, — сказала она мне тихо.
Я положил плащ
и сел.— Мне очень вас жалко, — продолжала она, — милый вы мой мальчик, что вы никак не успеваете заняться вашими удочками, и бабочками, и коробочками, но что же делать? Я считала дни и часы до вашего приезда. Я воображала, что у меня будет товарищ — нечто вроде подруги. Знаете ли вы, что у меня никогда не было подруги?
Она говорила, перебирая пальцами кружевную оборку своего платья. Я сидел, чувствуя раскаяние и жалость.
— А если я к вам сразу заприставала в эти дни, так это от тоски. Все равно тут ни от кого ничего не спрячешь. Я подумала, что рано или поздно вы разузнаете обо мне, — может быть, даже неверное или дурно истолкованное что-нибудь, — и тогда будет еще хуже. А потому я не таюсь.
— Вам в тысячу раз хуже и тяжелее оттого, что вы не таитесь! — горячо воскликнул я. — Подумайте, сколько лишних глаз, лишних языков, лишних мыслей приплетаются к вашему душевному переживанию, и, может быть, это его ухудшает или изменяет! Почему вы не удержали его про себя? Ведь даже посторонний человек, Ястребцов, посмел вам глядеть прямо в душу. Получается что-то нечистое. Мне противно за вас… — Я сдержался и умолк.
Она опять подняла руку, словно защищаясь.
— Это правда, и мне самой противно. Но поймите же вы и другое, Сергей Иванович. Поймите, что мне унизительно таиться, — это, может, еще противней! Я хочу жить, чтобы все было открыто, я хочу, чтоб у меня было чувство, будто я имею право на это.
— На открытость?
— Да. Папа меня с детства учил все делать так, чтоб это могло быть на глазах у всех. И у меня постоянное ощущение людского присутствия, не знаю, понятно ли это вам? А когда я начинаю таиться от людей, то теряется это ощущение. Точно начинаешь уходить из-под правды.
— Милый друг, но ведь в данном случае ваша откровенность принесла вам только стыд и тяжесть. Значит, вы сами себя осуждаете не за открытость, а за то, что в вас делается. Не проще ли остановиться, пока это еще возможно? — Я говорил тихо и от всего сердца.
— Остановиться? — переспросила она, поднимая на меня глаза.
— Да… отказаться. Потому что это «нельзя», как говорит ваш отец.
— Но почему же нельзя? — с тоскою спросила Маро, вытягивая ко мне руки. — Почему, почему нельзя, если душа этого хочет, если это благословенно для вас, если это родное, близкое, словно созданное по вашему желанию?
Я встал с места, прошелся раза два и остановился перед ней. Я был сам еще молод, и у меня не было душевного опыта. Я был сам слаб и неуверен в своем будущем. Но все-таки я сказал темноглазому существу, сидевшему против меня на диване с дрожавшим от боли, таким знакомым мне, тонким ртом:
— Потому что вы любите женатого человека. Потому что у них скоро будет ребеночек. Потому что вы становитесь на чужой дороге.
— Тогда от всего света надо отказаться, потому что всегда кого-нибудь обидишь, — ответила Маро. Она плакала, опустив голову на подушку дивана, но так неслышно, что я заметил лишь мгновенный блеск слез на ее щеках, когда она подняла ко мне лицо.