Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пелевин Виктор Олегович

Шрифт:

Конфуций сказал:

— Бывают три полезных друга и три друга, приносящих вред. Полезны справедливый друг, чистосердечный друг и друг, который много знает. А вредны льстивый друг, двуличный друг и друг красноречивый.

Достоевский закрыл книгу и мечтательно поглядел вверх, туда, где между краем тучи и крышей доходного дома виднелся лоскут неба.

«А ведь это правда. И про льстивых, и про красноречивых. Особенно про красноречивых... И про полезных тоже правда. Хотел бы я иметь чистосердечного друга, да еще такого, который много знает...

Вот только где ж его взять?»

Дозиметр зажужжал снова. Достоевский тихо выругался. Каждый раз после того, как он возвращался в яму с добычей, приборчик начинал сигналить в два раза чаще обычного.

«Может, пыль приношу, — подумал он, открывая водку. — Хотя при чем тут пыль. Пыль всюду...»

Он сделал большой глоток и подождал, пока дозиметр стихнет.

«Теперь каждые пять минут будет зудеть. Ох, тоска. Напьюсь сегодня... Надо решить, что с маной делать, пока трезвый. А то опять начудачу...»

Он вынул тыкву-горлянку из-под мышки и похолодел — маны внутри не было. Совсем.

«Господи, треснула, что ли?»

Но горлянка была цела. Достоевский пару секунд хмуро размышлял, что случилось — а поняв, засмеялся.

«Это я желание загадал. Сам не заметил, надо же... Друга захотел чистосердечного... Умора. Рассказать кому — не поверят. Впрочем, кому я расскажу? Федору Кузьмичу, что ли? Ему неинтересно... Вот другу и расскажу, если сбудется...»

Маны было жалко — с ее помощью следовало решить какую-нибудь из практических проблем. Например, справить новые сапоги: снимать обувь с мертвяков было противно. Но случай и вправду был поучительный. И, главное, смешной.

Достоевский поставил штуцер у стены — так, чтобы был под рукой, — и попытался вернуться к чтению. Но уже темнело и не хотелось напрягать глаза — а зажигать свет на позиции не стоило. Тогда Достоевский лег на бок, закрыл книгу и подложил ее себе под голову.

В сгущающейся темноте от предметов постепенно оставались только расплывчатые контуры. Прямо впереди лежало ведро, повернутое к нему мятым дном, а справа — ящик от патронов. Они превратились в круг и квадрат, похожие на буквы «О» и «П».

«Что это может быть? — думал Достоевский, засыпая. — Оптина Пустынь... Как давно это было... Оптина Пустынь соловьев...»

XIV

Т. пришел в себя.

И сразу же понял, что напрасно это сделал — вокруг ничего не было.

Не было ни Ариэля, сидящего за машиной Тьюринга, ни самой машины Тьюринга, ни той ватной черноты, которую обычно называют словом «ничего». Вернее, чернота появлялась, но только после того, как Т. начинал вглядываться в окружающее и убеждался, что там не видать ни зги. А все остальное время не было даже ее.

Так прошло несколько секунд — а может быть, веков или тысячелетий.

В одну из этих секунд Т. понял, что видит вечность — и она именно такая, смутная, неопределенная и безмысленная, не имеющая о себе никакого понятия.

Поняв это, он испугался. А испугавшись, убедился, что все-таки существует.

«Надо постоянно что-то думать, а то исчезну совсем, растворюсь, как сахар... Думать что угодно...»

Но в окружающей неопределенности не было ничего, за что могла бы зацепиться мысль — и, после нескольких бессильных содроганий ума, Т. снова провалился в вечность.

«...Оптина Пустынь...»

Эта мысль привела его в себя. В вечности все было по-прежнему.

«Вот еще раз так нырну, — понял Т., — и никогда не вынырну... И на этом все? Неужели я просто возник на мгновение из серого сумрака, чтобы опять раствориться в нем без следа? И обещание чуда и счастья, которое было в небе, в листьях, в солнце — все ложь? Нет, не

может быть... Думать! О чем угодно... Кстати, выясняются интересные вещи. Главные вопросы современности вовсе не «что делать?» и «кто виноват?». Они совсем другие — «где я?» и «кто здесь?». И в любой жизни рано или поздно наступает момент, когда это больше невозможно от себя скрывать. Но когда это наконец доходит, общественности уже ничего не объяснишь...»

Даже самая короткая остановка в мышлении была жуткой, потому что сознание начинало исчезать. Как выяснилось, оно было чем-то вроде напряжения между полюсами магнита: для его существования нужна была мысль и тот, кто ее думает, иначе сознавать было нечего и некому. Поэтому, чтобы сознание не исчезло, следовало постоянно его расчесывать, заново создавая весь магнит.

«Недаром, — подумал Т., — в мире столько суеты. Именно этим люди и занимаются — постоянно расчесывают себя и так называемую вселенную, чтобы не пропасть безо всякого следа. Граблями, телескопами, чем угодно. Прячутся от вечности, в которую не пронести ни крупицы того, чем мы когда-то были... А вот русский крестьянин не размышляет о загробном, а спокойно обустраивается в настоящем. И не надо искать ничего сверх простого народного разумения, ибо оно спасает от бездны. Когда умирает мужик, в бездну просто падать нечему. Это и есть единственное спасение, какое бывает. А вот жизнь, посвященная умствованию, как раз создает того, кто с ужасом в бездну рушится, не имея ни малейшего шанса, потому что какой тут, спрашивается, может быть шанс? Пока сохраняется тот, кто входит, оставь надежду, всяк сюда входящий... Верно сказано — будьте как дети. Ибо дети в подобных обстоятельствах никуда не падают — они сами бездна...»

Ум, лишенный опоры на органы чувств и предоставленный сам себе, оказался чем-то вроде листа бумаги, стремящегося повернуться к вечности под таким углом, чтобы вся его площадь исчезла, стянувшись в неощутимо тонкую линию.

«И сразу видно, — испуганно думал Т., — что никакого мыслителя за этими спазмами нет, а все спирали колеблющихся умопостроений — просто жульническая попытка заставить существовать то, чего на самом деле никогда не было. Мало того, что не было и нет, ему даже взяться неоткуда. Однако, хоть попытка совершенно жульническая, она все же какое-то время работала... Вот это и была жизнь».

Мысли приходилось вызывать насильно, словно рвоту — собственно, существование и казалось теперь подобием такой насильно вызываемой рвоты.

«Я думаю — следовательно, я существую, — вспомнил Т. — Кто это сказал? Картезий. Поразительно, какие головокружительные прыжки над безднами ухитряются совершать эти французы, выпив красненького. Или они этих бездн не видят? «Я думаю...» А вдруг думает кто-то другой? Кто-то вроде Ариэля? Ну откуда он, дурашка, знает, что это он сам? Впрочем, Картезий прав в том смысле, что это его «я» существует только до тех пор, пока он про него думает. Французу надо было говорить не «я думаю», а «думаю «я». А само это «я» ни думать, ни существовать не может, потому что исчезает сразу, как только Картезий перестает о нем размышлять, решив выпить красненького...»

Додумав эту мысль, Т. с ужасом понял, что за ней не заготовлено следующей — и с размаху исчез.

Чудовищным усилием воли он заставил себя вновь появиться из ниоткуда. Было очень страшно, потому что он не понимал, как он это сделал — и не знал, получится ли еще раз.

«Думать только о простом и конкретном, — решил он. — Просто вспоминать, что было раньше. И за это держаться...»

Т. вспомнил, как выглядела белая усадьба на холме из окна поезда. Потом он заставил себя во всех подробностях увидеть купе, Кнопфа у окна, реку, мост и корабль княгини Таракановой.

Поделиться с друзьями: