Тадзимас
Шрифт:
И в этой тишине – подспудный, внутренний трепет. Изнутри. Молчаливый. Повсеместный. Всеобщий.
И – словно всеобщий вздох. Не знаю, обреченный ли. Но – глубокий, усталый вздох.
И еще более тихо стало.
Зелено вокруг – а пустынно. Чего-то недостает.
Рядом со мною – старый, большой куст. На нем – крупные розы. Красные, пышные. Еще недавно, когда жарко было так, и солнце – полное – сияло, я понюхал крайнюю розу, свежую, молоденькую. Она пахла сладко, сильно, призывно. А сейчас?
Я встал, подошел к розовому кусту и понюхал эту розу еще раз. Она – вовсе не пахла. Какой то сыростью отдавала, и все. Запаха – не было.
А луна все надвигалась.
И
Стайкой прилетели откуда-то и пристроились поближе к дому, поближе к людям, воробьи. Ну, воробей – птица почти домашняя. И все же они очень уж как-то жались к людскому жилью. Хотели – притулиться к теплу, переждать нечто для них ужасное.
В беседку залетел большой шмель. Бунинский прямо: «Черный бархатный шмель, золотое оплечье». Он тревожно гудел, жужжал, крылышки его вибрировали в воздухе, в метре от меня. И вот перестал шмель петь. Замолчал. И словно его и не было. Куда он девался? Где-нибудь здесь, наверное. Спрятался, что ли? Почему тогда – рядом со мной?
Белые бабочки ну только что кружились над клумбой с цветами. А теперь их нет.
Маленький мотылек прилетел, покружился встревоженно, присел на листок хризантемы – и затих. Съежился, сжался.
Вышла из дому Людмила. Посмотрела на солнце.
– Да, – говорит, – началось!
Но отнеслась к происходящему очень спокойно.
И мне почему-то спокойнее стало.
Ну, началось. И ладно. Пусть идет себе это затмение, как идет. Нет у меня страха, нет у меня тревоги. Есть ожидание: а когда это пройдет? Есть интерес: как это происходит?
Когда-то в детстве, вроде, видел я уже затмение солнечное, и отец тогда закоптил стеклышки, и мы с мамой смотрели сквозь них, в небо, на солнце. И ничего, прошло, пронесло. Мир не разрушился. Все живо.
– Интересно все-таки! – сказала, глядя сквозь стеклышко, Людмила. – Ничего, подождем!
И в самом деле, подождем. И не такое пережидали.
А свет в природе уже начал убывать. Поначалу немного света убыло. Но это стало заметно. Не так ярко светило солнце, не так ярко грело.
Недавно термометр показывал тридцать два градуса тепла в тени. А сейчас сколько? Я встал, посмотрел. Двадцать восемь, потом двадцать семь. Терпимо. Это не похолодание.
Свет начал тускнеть. Из золотого он превратился в золотисто-серебряный. Потом – в напоминающий отсвет фольги под электрической лампой. Потом – напомнил отсвечивающие елочные игрушки. Чуть позже стал он тускловато-жемчужным, ровным. Еще позже – утратил тепло, стал ровным, безразличным. Даже не таким, как в сумерки, как в пору предвечерья. Безжизненнее. Без свечения, без скрытого внутри сияния, жара, некоей твердой гарантии жизни, выживания, продлевания жизни – далеко наперед. Свет стал – цвет. Свет стал – след света.
И не воспоминание о свете меня тяготило, а просто – отсутствие его, отсутствие – должного, нужного, привычного света.
И тени, отбрасываемые растениями, – менялись. Они тускнели, теряли плотность, определенность, густоту свою. Теряли цвет свой, просто – обесцвечивались, начиная напоминать невзрачные, серовато-марлевые какие-то, полоски. Теряли прохладу свою, оставляя в сознании лишь недавнюю память о ней. Тени именно менялись, до неузнаваемости. Они теряли – прямо на глазах – лицо свое, теряли – значимость свою в мире, летом, в жару. Теряли – необходимость свою для людей. Они – истончались, таяли. Это были почти следы теней.
Между тем луна заползла уже на большую часть солнца. Мне показалось,
что и вверх продвинулась. Она куда меньше солнца по размеру – а словно распирает ее что-то, неймется ей – занять площадь чужую, вторгнуться туда. Чужеродность ее, нет, даже полярность – стали ясны. Прямо какое-то Косово небесное!Луна заполонила солнечный диск. Остался сверху только краешками своими скатывающийся вниз по обеим сторонам, светящийся ободок, похожий на всем известный трагический рот на маске, на рот античного трагического актера. Из-под луны начали высовываться светлые, белесые усы, высунулись, метнулись в небо. Протуберанцы? Не знаю. Усы пульсировали, сжимались и разжимались. Потом исчезли.
И вот что было: солнце, закрытое луной, и только наверху – довольно слабо светящийся дугообразный кусочек живой солнечной плоти. Частичка. Остаток.
Все заглохло, затихло вокруг. Почти затаилось. Не знаю, замерло ли. Но – не жужжали пчелы, не мельтешили мухи.
Наш Ишка отнесся к происходящему философски. Вышел на крыльцо, поднял голову, посмотрел в небо, покачал своей бородатой, кудрявой головой, опустил долу карие свои глаза, вздохнул, сделал мне знак ушами и мохнатыми бровями – все, мол, понимает, а ты держись, хозяин, терпи, друг, все будет в порядке, – вильнул хвостом и спокойно удалился в дом.
Что он почуял? А вот и почуял.
Я увидел: недолго луна торжествовала.
Вот она уже сдвинулась влево, и это заметно.
И справа появилась точно временно бывшая в плену, а теперь вырвавшаяся из этого неприятного плена, небольшая часть солнца.
Солнце стало напоминать растущий, прибывающий месяц.
И тотчас же по всей округе запели, заголосили петухи. Солнце приветствовали. Ох, как они старались! Как пели! На разные голоса. И хриплые, и звонкие, и протяжные, и действительно петушиные, то есть от радости срывались, петуха пускали, и трубили они долго, дружно, всем петушиным миром.
Солнце – росло.
Света вокруг становилось все больше.
День снова стал напоминать день, и никак не сумерки.
Листья ожили, зашевелились. Воробьи запрыгали, зачирикали в кроне инжира.
Появились насекомые. Низко над крышами пролетела стая чаек и направилась прямиком к морю.
Свет прибывал. Тепло прибывало. Жар августовский возвращался. Все возвращалось – на круги своя.
И никакого тебе конца света!
Жизнь продолжается. Не так-то просто перешибить ей хребет, не так-то просто прервать ее дыхание. Потерпит, переждет – и снова жива, и опять сильна. В силе. Во здравии. В славе. Во всей красе.
И солнце – радовалось. И свет его – воспламенялся. Был уже не стиснутым чем-то, не ущемленным, не зажатым, как будто горло рукою сдавили, не обиженным, не норовящим во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду сюда, к нам, – но был просто свет. Животворный. Родной. Всегдашний.
Теперь луна – уходила. Смывалась. Удалялась. Хотелось бы ей поскорее, да не получалось. Ползла. Сходила, соскальзывала – опять в синеву, в которой ее совершенно не было видно. Не на своем месте была. Не там, где следует ей, побывала. Зарвалась. Много о себе мнила. Так давай уходи. Соображать надо, что делаешь. Она и соображала, наверное, задним умом. Надо ей было – сваливать. Отваливаться, как клещ, от солнечного тела. Не успела и кровушки толком попить, не дали ей, не позволили. И луна сдвигалась с солнца, отодвигалась – не в тень, а в пустоту, которая, возможно, была там, за синевой неба, – луна уходила и уходила, и ни у кого не было сожалений о ней. А что – жалеть? О чем? Теперь все ясно. И мы на нее, на луну, еще насмотримся.