Тадзимас
Шрифт:
А солнце – вот это да. Чем его заменишь? Что противопоставишь ему? Оно – одно. Сразу на всех. Жизнь всему дающее. Энергию дающее. Само – сила, и силу в нас вливающее. Само – свет, и свет нам дарящее. Дух, дыхание – вышних. Путь его – наш путь. Все нити – к нему. Оно – суть, первоначало существования нашего. Исток жизни. Как говорил Шатров: «И сразу видно: это – Бог!» Верно говорил. И уже неинтересно мне было наблюдать за солнечным затмением и дальше. Все ведь, в самом-то деле, стало ясным, стало очевидным. Не затмишь его, солнце, и все тут. Оно – солнце. Наше. Цело оно. Живо.
Я подошел к розовому кусту и понюхал снова ту, знакомую, крайнюю, красную розу. Она – снова запахла.
Я вздохнул – и улыбнулся.
И вернулся в дом, где уже было
И столбик термометра пополз вверх, на прежнюю свою высоту.
И Святая гора видна была в моем окне. Большая гора, все окрестные вершины, кряжи и холмы замком смыкающая.
И справа от нее сияло все возрастающее солнце.
И смотрел на меня с портрета – Волошин.
И радость была в его взгляде. Свет был в нем.
И не только слог «ки» – духовная нить, незримая связь – был в первой, украинской половине его фамилии, но и – «кирие». Господь.
Все – не случайно. Далеко не случайно. И особенно все, что связано с Волошиным. Его день. Но – и дальнейшие дни – его. С ним. И дальнейший свет – с ним. Дух коктебельский – с ним. Путь. Солнца ли, слова ли, – в мире. Горение. Дыхание. Продолжение речи.
Я устроился за своим столом рабочим. Настроился внутренне – на светлое, на хорошее. Достал свои бумаги. И начал работать. Потому что работа – путь и спасение света.
И солнце светило, и день был необычно долгим, и долго еще, ближе к вечеру, да и вечером, и позже, к ночи, словно некое светлое эхо его все звучало в природе, в мире, в душе, все длилось, все светилось и пело в памяти, норовя помедлить еще, задержаться еще хоть немного, побыть еще здесь, рядом с людьми, не желая, совсем не желая уходить, исчезать, прощаться, – пусть до рассвета, пусть до утра, – долгое эхо, светлое эхо, поющее эхо радости жизни.
Как это важно – радость!
Как это много – жизнь!
И Волошин – живой – был рядом.
И пели по всей округе, торжествующе пели, небывалым, огромным, ликующим, слаженным хором, выкладываясь, вдохновляясь продолжением радости жизни, пели сверчки.
И ни одна звезда не упала этой ночью с высокого неба.Свет был – свят. Путь был – ясен. Дух был – радостен. Дом был – дружен с трудом.
На то он и август, со своим собственным ритмом, своим светом, своим, совершенно особенным, вроде бы и внутрилетним, частично-летним, признанно-летним, но, если внимательно приглядеться, если хорошенько вслушаться – то и с некоторым раскачиванием, с намечающимся уже и постепенно усиливающимся движением в сторону осени, хотя и все еще теплым, полнокровным, самодостаточным, как и всегда, миром, чтобы в нем неизменно присутствовал Волошин.
Мы и глазом не успели моргнуть, как уже подошел очередной, по традиции отмечаемый в Коктебеле, волошинский день – семнадцатое августа. Именины Максимилиана Александровича.
Давно, упрямо и прочно стоявшая изнурительная жара, не желающая даже вечерами уступать место хотя бы относительной прохладе, накопившаяся в перегретом воздухе какой-то диковатой массой, выжелтившая кое-где листву, иссушившая почву, сделавшая сухими и колючими травы на Тепсене и прочих окрестных холмах, воду в море превратившая в теплое варево, почти не освежающее, в котором растворились без следа остатки той бодрости, что является обычно следствием морского купания, длинными волокнами и обволакивающими волнами перемещавшаяся от нечего делать по дворам, по садам, где не знали, куда им деваться, деревья с обвисшими кронами, сутулившимися стволами, душными сгустками нависавшая в доме, по всем углам, по всем закуткам, застревавшая в шторах, буквально клубящаяся под потолком, в этот день умерила свой пыл. Стало вдруг легче дышать. Появилась возможность без особых усилий, без всякой одышки двигаться по комнатам, по двору, и даже передвигаться в пространстве, то есть, пусть поначалу и недалеко еще, пусть и осторожно, с некоторой опаской, с оглядкой, но все же – выходить за калитку, все же – идти куда-то, не рискуя перегреться и, что уж совсем было нежелательным, схватить по дороге тепловой удар. Природа смилостивилась
ко всем нам. Погода позволяла нам идти куда-нибудь, если это было необходимо. Тем более, если идти надо было не куда-нибудь, а в Дом Волошина. А туда в этот день вели все дороги.Борис Гаврилов, бывший директор Дома-музея Волошина, жил у меня. Нынешний директор, Наташа Мирошниченко, предложила ему вести вечер, посвященный волошинскому дню Ангела. Борис, конечно, согласился. Для него это было, особенно сейчас, важно. Он позвал с собой меня:
– Пойдем, Володя! Почитай хотя бы пару стихотворений. Хорошие люди будут. Да и я собираюсь кое-что сказать. Не только о Волошине, но и о тебе. Мне обязательно надо это сегодня сказать.
Борис прекрасно знал, как редко и неохотно выбираюсь я на всякие людные сборища. Однако сегодня случай был действительно особенный. И я решил пойти. К Максу пойти, как мы иногда между собой, все старые коктебельцы, говорили.
Борис приехал из Америки. Уже в третий раз приехал. Тянет его в Коктебель неудержимо. Еще бы! Все его становление, человеческое, духовное, – связано с Коктебелем, с Домом Поэта. Что сорвало его с места лет пять назад? Вот, представьте, что-то взяло да сорвало. Были причины.
Борис – человек очень живой, всем на свете, начиная от книжных новинок и заканчивая просто новой для него географией, страстно интересующийся. В начале девяностых он съездил пару раз в Европу. Возил туда выставки Волошина и Маргариты Сабашниковой и читал там лекции. Вернулся – потрясенный еще только чуточку приоткрывшимися ему новыми, западными странами.
Помню, как осенью девяносто четвертого бродили мы с ним по берегу. Вернее, бродили мы втроем, поскольку со мной был неразлучный Ишка.
Наверное, стоял уже ноябрь. Облетела с деревьев на набережной, еще не изуродованной тогда всяческими заведениями, вроде кафе, ресторанов, каких-то забегаловок, бильярдных, ларьков и прочих несуразных в коктебельском пейзаже элементов, желтая, багряная, золотистая листва. Длинные, изогнутые полумесяцами, коричневые стручки акаций хрустели под ногами. Пустые пляжи тянулись вдоль всего лукоморья. И не было на них, кроме нас, ни души. Пустым, без единого суденышка, было и море. Прибой накатывался на песок, на привозную щебенку, брызги разлетались в стороны фонтанами, и даже, наподобие светящихся под тусклым солнцем трассирующих пуль, путь которых легко можно было проследить, залетали вдруг довольно далеко, чуть ли не до тентов на литфондовском пляже.
Борис, невысокий, но крепенький, плечистый, с развевающимися на ветру волосами, ходил взад-вперед вдоль прибоя и с тоской поглядывал куда-то за горизонт.
– Западник я, западник! – приговаривал он в такт шагам.
Я подумал: «К чему бы это? Неужели уедет?»
Присмотрелся к нему. Борис – весь – был уже не здесь, а где-то там, в других краях. «Ну точно, уедет!» – с горечью подумал я. Так все и вышло. Уехал. Вместе с женой Евой.
Знаю, что были у него причины. Знаю – какие именно. И не обо всех могу сейчас говорить. О некоторых – можно. Одной из причин его отъезда были угрозы от бандитов и прочих нелюдей, с которыми Борис боролся упрямо и самоотверженно, не позволяя им даже приблизиться к Дому Поэта. Угрожали физической расправой. Некоторые другие нелюди травили. Выживали Борю из Коктебеля.
Нелегко было решиться на отъезд.
В Доме Поэта Борис был на своем месте. К нему сами приходили всякие хорошие люди. Борис прекрасно свое дело знал. Его экскурсии долго потом вспоминали те, кому удавалось на них попасть. Хорошо знал Борис Волошина, все его окружение, весь круг.
Некогда, мальчишкой, попал он в Коктебель и навсегда был пленен им. Был им принят.
Мария Степановна Волошина выделила Бориса из числа многих ее посетителей. Полагаю, что сработало ее чутье. Она называла Борю – «Керубино». Она призвала Борю – быть здесь, в Доме Поэта, заняться Волошиным. Она сразу почувствовала в нем – своего. Как почувствовала это и Мария Николаевна Изергина, еще тогда же, – это я свидетельствую, с ее слов.