Там, на войне
Шрифт:
На двенадцатые сутки со дня первого выхода Бабаев и Нюра сами вызвались на рискованное задание в тыл противника. Шансы благополучно пройти туда и вернуться были невелики. На такую работу собирают медленно, обстоятельно, заботливо даже, если хотите, нежно. Люди перестают разговаривать, чтобы не сболтнуть лишнего. Затихают шутки, улетучивается смех, появляется упорная сосредоточенность, и все работают, работают, стараясь предусмотреть всякую мелочь, все, что может им встретиться на тяжком пути туда, все, что может приключиться с ними за линией фронта, все, что произойдет (дай только Бог дожить до возвращения) на обратном пути. По приказу они должны были находиться в тылу врага трое суток.
Трое суток — семьдесят два часа.
На
Вместо запланированных трех они пробыли за линией фронта четверо с половиной суток, блестяще выполнили задание, умудрились передать добытые сведения по рации, но были обнаружены и, отрываясь от преследователей, уходили в глубь леса. В этот момент связь с ними оборвалась. В батальоне воцарилось сумрачное ожидание. Два боевых отряда были выведены на передний край, готовые прийти на помощь разведгруппе в четырех назначенных местах, но их группа вышла в самом неожиданном — пятом — месте. Перешли линию фронта не на рассвете, не ночью, а днем, при ярком солнце, в разгар немецкого обеденного часа.
Саша Бабаев был легко ранен, и Нюра, кроме своего автомата, тащила на себе всю радиостанцию, а это две упаковки — шестнадцать килограммов. Немцы их обнаружили уже в ничейной полосе, открыли огонь, но наобум — в высокой траве передвижение разведчиков почти не угадывалось. Нюра привязала упаковки радиостанций к ноге и волокла их за собой, подбадривала выбившихся из сил ребят и неотступно следила за каждым движением своего старшего сержанта. Бабаев не раскисал, время от времени просил у Нюры отвязать хотя бы упаковку питания с батареями и бросить ее — она его и слушать не хотела.
Все они благополучно пропахали эту ничейную полосу, и тут противник открыл минометный огонь, но мины рвались где-то в стороне, и группа добралась до старого, заросшего и обвалившегося окопа.
Перевели дух. Саша передал наконец по рации сигнал возвращения и местонахождение разведгруппы. Нюра быстро свернула радиостанцию, как школьный ранец, приторочила ее за спину.
Заныла очередная мина, в окопе все пригнулись, а Нюра по привычке чуть вытянулась и даже чуть потянулась, чтобы ослабить ремни. Сухим треском обозначился разрыв, и осколок прошил радиостанцию. Бабаев вскочил, хотел пригнуть Нюру к земле…
— Ой, Сашенька!.. — вскрикнула она и стала опускаться на дно окопчика лицом вниз.
Бабаев мигом расстегнул ремни, отбросил пробитую рацию, хотел подхватить Нюру, но не удержал… И когда он ее, уже убитую (а это видно, когда человек еще жив, но уже убит), переворачивал на спину, она только и твердила:
— Саша… Сашенька… — И в последний раз: — Са-шень-ка… Род-нень-кий…
Закурим, что ли?
Я сидел на наблюдательном пункте в надежном укрытии и… скучал. С самого рассвета и по сей миг противник всю эту высотку и полевую дорогу держал под плотным огнем и не жалел ни мин, ни снарядов, ни патронов. А осветительных ракет у них, гадов, было навалом. Не успевала погаснуть одна, как в небо врезалась другая. И вся наша высотка вместе с полевой дорогой была как на ладони.
Фашисты, видимо, чуяли, что к рассвету снова придется отходить на «заранее подготовленный рубеж». Настал их черед, и теперь уже они заманивали нас в глубь своей территории. Казалось, они хотели опрокинуть на наши головы весь запас металла, чтоб отходить налегке.
Слева, метрах в трехстах от меня, находился НП № 2. Справа, на таком же расстоянии, — НП № 3. Там ребята из моего взвода, но никого не видно. Выполняя приказ, они углубили укрытия и лежали в своих норах, а вели наблюдение по одному, чтобы потерь было меньше. А еще лучше, чтоб их совсем не было! Итак, слева трое, справа трое, а я один. Перед наступлением сумерек отправил ординарца в штаб батальона с донесением и схемой огневых точек противника. Эта схема
была сейчас там очень нужна.Честно говоря, довольно противно сидеть под огнем одному, когда впереди только враги, сзади полно своих, но все они слишком далеко, а рядом никого. Правда, профессиональная гордость заставляет частенько произносить вслух, что в нашем деле одному даже лучше, но это не так. Тошно одному в этих бесконечно растянувшихся сумерках…
Неожиданно в мое укрытие ввалился ефрейтор Гильметдинов. Он тяжело дышал и сразу присел на корточки. Не спеша отряхнул землю с пилотки, с плеч и улыбнулся.
— Что там у вас? — спросил я.
— Ничего, — ответил он и продолжал улыбаться.
— Что-нибудь стряслось?
— Нет! Не стряслось.
Помолчали.
— А чего ты притащился?
— Так… — ответил он, — старший сержант разрешил.
— Ну а зачем?
— Покурить, — ответил Гильметдинов.
Я достал из кармана пачку немецких сигарет и протянул ему, но он сигарету не взял, а вытащил из-за пазухи здоровенный кисет с махоркой и стал крутить «забаву»— очень длинную «козью ножку», которую курили только тогда, когда табаку было с избытком и делать было совсем уж нечего.
Он смастерил одну и протянул ее мне. Стал мастерить другую.
— Под таким огнем знаешь что может получиться?
— Знаю, — ответил Раян, — блин может получиться. Только я аккуратно… Ползу… лежу… бегу… опять ползу… опять лежу… бегу… — И улыбнулся, понимая нескладность своих объяснений.
Канонада и стрельба не умолкали. Ракеты то и дело взмывали в небо, рассыпались и гасли над нами.
… Он прополз триста метров. Впереди у него было триста метров обратного пути, а с этими метрами не шутят… Я не мог сказать ему ни одного слова в упрек, он сделал мне удивительный подарок.
Мы курили, и нам не было скучно.
ДВОЙНЫМ УЗЛОМ
Трудно вспоминать, ещё труднее передать то, что сквозняком пролетело через тебя и оставило пересохшие пробоины… Когда к самой войне ещё прилипает непонятно откуда взявшееся внутреннее кипение, жар и не какие-нибудь 37,2, не 38,8, а сразу ударом «СОРОК ОДИН И ДВЕ ДЕСЯТЫХ». Да ещё в разгар омерзительно вязкой операции прорыва вглубь вражеских тылов… Тут температура становится ещё одним, сугубо личным условием сражения. Потому что «температура» на фронте болезнью считаться не может. Никому нет дела до твоего «градусника». Да и откуда ты взял его?.. Где достал?.. Лучше спроси: «Какая температура была у механика-водителя Кашечкина, когда он горел в танке? А какая у стрелка-радиста, когда его разносило на куски?» Как бы отрешиться от полувекового вранья о Mipe войны, сквозь пелену предельного полыхания. Ведь это ещё одно свидетельство всеобщего короткого замыкания, именуемого повсеместно Военным Искусством!.. Но туда, в самый центр войны, ещё добраться надо. Мало кому удавалось… Не знаю, удастся ли мне. Словосочетание «Военное искусство» не просто неточное, оно бессмысленное. Искусство — явление созидательное, сродни Божественному творению. Военное — всё военное! — разрушительно, уничтожительно, убийственно, в лучшем случае, потребительски прожорливо, иждевенчески расточительно. Там — мастерство, здесь — воровство. Воры под прикрытием веры, так называемой чести, достоинства, патриотизма — те же воры. И главное свойство армии воистину непобедимо…
«Какое воровство?! В обстановке, где всё в распыл и в раздрай, было и нету! — взять себе совсем не кража. А может, почти что доброе дело… Ведь всё равно пропадёт. А тут — вроде как спасти…» Постепенно это превращается в привычку. Даже у лучших, «кристально чистых».
Когда на страну нападают, война, конечно, понятие вроде богатырское, сплачивающее: «Братья, сестры, друзья мои!», «Если враг не сдаётся, его уничтожают», «Победа или смерть!» — при этом всегда почему-то предполагается моя смерть, а не тех, кто призывает. И тут уж обещают всё на свете, ты только оборони, защити.