Тайна леди Одли
Шрифт:
«С чего ж, — спрашиваю, — такие перемены?» А она, Фиби то есть, смотрит на меня, и опять эдак хитро улыбается и, чую, ничего мне толком рассказывать не собирается.
Тут меня зло взяло, и я говорю: «Ежели, — говорю, — у тебя есть секреты от того, за кого ты замуж идти собралась, так иди, — говорю, — на все четыре стороны: мне ты такая не нужна. Ищи себе другого и держи секреты от него!»
Тут она давай хныкать, но я на то внимания не обратил и начал про миледи расспрашивать, потому как в кармане у меня было письмо, где крест на конверте, — и мне, стало быть, надобно было вызнать все в подробностях, чтобы, значит, выбрать минуту, когда передать письмо миледи с глазу на глаз.
«Не
Нет бы ей, Фиби то есть, ответить по-человечески, так нет же: заместо этого пуще прежнего в слезы ударилась.
Я по первости хотел было цыкнуть на нее, но сдержался, и по-хорошему, ласкою, начал выспрашивать, что да как — и мало-помалу вызнал, что за день до того она, сидемши у себя в комнате, что под самой крышей, — оттудова видать и липовую аллею, и старый колодец — заприметила, значит, как миледи беседовает с каким-то незнакомым джентльменом. Беседовали они там долго, покудова…
— Не надо, — перебил Роберт Одли. — Остальное я знаю.
— Фиби рассказала мне про все, что видела, — продолжил Люк Маркс. — И еще она сказала, что сразу же, как только все произошло, она отправилась прямиком к миледи и выложила ей все начистоту, чтобы та, значит, поняла, что теперь она будет во власти собственной горничной до конца дней своих.
Вот и получается, сэр, что леди Одли и Фиби решили, что тот джентльмен, которого я проводил до поезда, лежит себе мертвый на дне колодца. Кабы я передал письмо, они бы поняли, что тот человек жив, и, опять же, кабы я передал письмо, мы — Фиби и я — ни гроша бы не получили от Фибиной госпожи и не смогли бы завести собственное дело.
Словом, поразмыслив, письмо я решил припрятать подальше, а то, что знаю про джентльмена, не рассказывать никому — пусть миледи живет и мучается, и пусть не будет ей покоя ни днем и ни ночью. Господь свидетель, не будь она такой жадной и дай столько, сколько мне было нужно, чтобы встать на ноги, я выложил бы ей все и снял бы камень с ее души.
Но камень тот был ей не в тягость, потому что не было у нее никакой души. Деньги она швыряла мне, как швыряют подачку собаке, и ежели снисходила до разговора, то и разговаривала, как с собакой, причем с собакой, которую на дух не переносит. Не было дурных слов, каких бы она про меня ни сказала. Не было спеси и презрения, каких бы она при мне ни обнаружила, чтобы лишний раз показать, какое я ничтожество. Кровь закипала в жилах от такого обращения, и я мстил миледи, но свою тайну не выдавал. Из любопытства я вскрыл и прочел оба письма, но мало что понял, и снова их спрятал, и, поверьте, сэр, до сего дня, кроме меня, в них не заглядывала ни одна живая душа!
С этими словами Люк Маркс закончил свой рассказ. Он лежал, безмолвный и недвижный, и чувствовалось, что рассказ отнял у него последние силы. Он глядел на Роберта Одли и пытался обнаружить в его лице хотя бы тень осуждения. Но Роберт не стал осуждать умирающего: в том, что все случилось так, а не иначе, он видел перст Божий.
Люк Маркс забылся тяжелым сном. Давно уже спала его старая матушка, заснувшая в кресле во время его рассказа; спала Фиби, прикорнув на лежанке внизу, на первом этаже. Не спал один Роберт Одли. Не сомкнув глаз, он просидел у кровати умирающего до самого утра. Он не спал, не мог спать: то, что он услышал, не выходило у него из головы.
Фиби сменила его в восемь часов утра. Он отправился в гостиницу и, заказав номер, упал на кровать и уснул как убитый.
Проснулся он только вечером. Когда он сошел вниз, в столовую, хозяин гостиницы
сообщил ему, что Люк Маркс скончался в пять часов пополудни, отошел тихо и безмятежно, как человек, которого не мучают угрызения совести.В тот же вечер Роберт Одли сел писать письмо — длинное письмо, адресованное мадам Тейлор, проживающей в бельгийском городке Вильбрюмьез, длинное письмо, адресованное порочной женщине, сменившей за свой недолгий век несколько имен и обреченной на то, чтобы, получив еще одно, закончить с ним свой земной путь. В этом письме он рассказал все, что узнал от умирающего.
«Может быть, известие о том, что супруг ее остался жив, принесет ей хоть какое-то облегчение, — подумал Роберт Одли, — если только душа ее, черствая и себялюбивая, не вовсе разучилась сострадать ближним!».
41
РАССКАЗ ЖИВОГО
Клара Толбойз вернулась домой, в Дорсетшир. Она рассказала отцу, что его единственный сын, покинув Англию 9 сентября прошлого года, вновь отправился к берегам Австралии. Все говорит за то, что он жив и непременно вернется, чтобы попросить прощения у отца, перед которым, положа руку на сердце, не так уж и виноват, тем более что за ошибку юности — женитьбу на недостойной особе — он уже заплатил сполна.
Мистер Харкурт Толбойз совершенно растерялся. Сей Юний Брут никогда не попадал в подобное положение. Однако он понял, что, действуя в излюбленной своей манере, никогда из него не выпутается, и потому, впервые в жизни дав волю естественным чувствам, признался, что после беседы с Робертом Одли он, думая о судьбе сына, испытал сильнейшее беспокойство, и отныне да будет известно всем: когда бы его бедный мальчик ни вернулся в Англию, он будет рад принять его в свои объятия.
Но когда он вернется? Как с ним связаться?
Роберт Одли поместил объявления в газетах Мельбурна и Сиднея. Может быть, приехав в один из этих городов, Джордж прочтет их и откликнется? Да-да, он непременно откликнется! Не махнет ли он на них рукой? А разве тревога Роберта для него ничего не значит? Но что, если объявления не попадутся ему на глаза? Что, если он путешествует под вымышленным именем, и никто — ни попутчики, ни капитан корабля — не догадается, что он и тот, о ком идет речь в газете, — одно и то же лицо? Что делать тогда? Что делать? Набраться терпения и ждать, когда Джордж, устав от бесплодных странствий, сам, по своей воле, вернется в родные пенаты? Но как ускорить его возвращение? Как?
Одолеваемый этими вопросами, Роберт приехал в Дорсетшир, и мистер Харкурт Толбойз, впервые в жизни услышав голос собственного своего великодушия — и немало тому подивившись, — предложил Роберту чопорное гостеприимство под кровом особняка из красного кирпича.
Роберт приехал в середине апреля, и снова увидел черные ели, к которым так часто устремлялись его беспокойные мысли, без устали напоминавшие ему о Кларе Толбойз. За живой изгородью уже цвели примулы и ранние фиалки, и ручьи, которые тогда, в январе, были скованы льдом, подобно сердцу Харкурта Толбойза, — ныне растаяли, подобно сердцу Харкурта Толбойза, и, поблескивая в лучах неверного апрельского солнца, бежали под черными зарослями боярышника.
Спальня и гардеробная, отведенные Роберту, дышали торжественной строгостью. Каждое утро, стараясь избавиться от гнетущего чувства, которое невольно охватывало его в этих стенах, Роберт прислушивался к пению пружинного матраса и представлял, что минувшую ночь он провел на клавишах концертного рояля.
По утрам его будили удары колокола. Он просыпался и, обводя взглядом окружающие предметы, невольно хмурился, ибо все, что он видел в эти минуты, живо напоминало ему главы, статьи и параграфы воинского устава.