Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Его страсть начала оборачиваться ненавистью. Теперь он ее ненавидел, следуя инстинкту полукровки, каковым на самом деле был, несмотря на светлую кожу. Ибо он вырос сыном своей матери в большей мере, чем сыном своего отца. О, как он теперь ненавидел ее, ибо уже забыл свой страх перед карой, на миг объявший его в тот роковой день. И он решил отомстить. Как – он еще не знал, но он отомстит, чтобы она ощутила боль и страдания. Подобные размышления наполняли его жалкую душонку сатанинской мрачностью. Подсознательно он чувствовал, что Леони неуязвима, он чувствовал, что в глубине существа она даже кичится этой неуязвимостью, становясь с каждым днем все более дерзкой и безразличной. Она то и дело ездила гостить в Патьярам под первым попавшимся предлогом. Анонимные письма, предъявляемые ван Аудейком, ее больше не волновали, она к ним привыкла. Она возвращала их мужу, не говоря ни слова, несколько раз даже забывала о них, так что те долго лежали у всех на виду в задней галерее. Тео однажды прочитал их. В минуту озарения, сам не понимая как, он узнал некоторые буквы, некоторые росчерки. Он вспомнил домик в кампонге близ Патьярама – наполовину бамбуковый, наполовину сколоченный из ящиков – где они с Адди де Люсом посетили си-Аудейка, который сидел там вместе с каким-то арабом и поспешно сгреб лежавшие на столе бумаги. Он смутно помнил на обрывке бумаги на полу те же буквы, те же росчерки. Все это, словно вспышка молнии, пронеслось у него в голове. Но так и осталось мгновенной вспышкой. В его мрачной душонке не было ничего, кроме глухой ненависти и смутных расчетов. Но ему не хватало ума развить эти расчеты. Он ненавидел отца – инстинктивно, он ненавидел свою мать, потому что она была полукровка, и свою мачеху, потому что она отвергла его; он ненавидел Адди, заодно ненавидел и Додди; он ненавидел весь мир, потому что в этом мире надо было работать. Он ненавидел любую работу: сейчас

он ненавидел свою контору в Сурабае. Но он был слишком ленив и неумен, чтобы суметь причинить зло. Он никак не мог придумать, сколько ни старался, как причинить зло отцу, а также Адди с Леони. Все в его душе было смутным, расплывчатым, неотчетливым. Желания ограничивались деньгами и красивой женщиной. Кроме этого в нем была только тупая мрачность и неудовлетворенность жизнью полноватого, светловолосого полукровки. И его мысли в бессилии становились все мрачнее и мрачнее.

До сих пор Додди очень любила Леони, инстинктивно. Но теперь она уже не могла отрицать: то, что вначале казалось случайностью – мама и Адди, ищущие друг друга с одинаковой улыбкой взаимного притяжения; один, неудержимо притягивающий другого из противоположного конца зала, – случайностью не было!

И она, она возненавидела теперь маму с ее красивым спокойствием, с независимым безразличием. Ее собственная пылкая, страстная натура пришла в столкновение с молочно-белой томностью уроженки Явы, которая только теперь, исключительно из-за благосклонности судьбы, отважилась играть без оглядки. Она возненавидела маму, и следствием этой ненависти стали сцены, нервные срывы. Додди громко скандалила, сталкиваясь с маминым спокойным безразличием, при малейшем расхождении во мнениях: по поводу гостей, прогулки в экипаже, платья, самбала, который одной из них нравился, а другой нет. Леони доставляло удовольствие злить Додди, просто чтобы подразнить. И тогда Додди хотелось выплакаться на груди у отца, но ван Аудейк не признавал ее правоту и говорил, что Додди должна обращаться с мамой более почтительно. Но однажды, когда Додди пришла к нему за утешением, он стал порицать ее за прогулки с Адди, и тогда Додди заорала, что мама сама влюблена в Адди. Ван Аудейк, рассердившись, прогнал ее из комнаты. Но все настолько сходилось одно с другим: анонимные письма, новая волна кокетства жены, обвинение Додди и его собственные наблюдения на последних праздниках, – что заставило его задуматься и даже заподозрить недоброе. А заподозрив и задумавшись, он увидел мысленным взором бесчисленные картинки, мелькавшие с быстротой молнии: неожиданный визит, запертая дверь, движение портьеры, сказанное шепотом слово и робко отведенный взгляд. И он сложил все воедино, ему припомнились подобные неотчетливые наблюдения, связанные с другими мужчинами, давным-давно. И в нем внезапно проснулась ревность, ревность из-за женщины, которую он лелеял, как самое дорогое достояние. Словно порыв ветра, взметнулась ревность и пронеслась ураганом сквозь его сосредоточенность в работе, смешала мысли, и, не дочитав судебные дела, он выбежал из кабинета, чтобы осмотреть комнату Леони. Он приподнимал все шторы, даже заглянул под кровать. Он запретил Леони гостить в Патьяраме, как он сказал, чтобы де Люсы не надеялись, будто Адди когда-либо сможет жениться на Додди. Потому что он не решался сказать жене о своей ревности… Будто Адди сможет жениться на Додди! В его дочери была яванская кровь, но он рассчитывал выдать ее за стопроцентного европейца. Он ненавидел все половинчатое. Он ненавидел де Люсов, всех, в ком была смешанная кровь, с этими их псевдо-княжескими обычаями в Патьяраме. Он ненавидел их азартные игры, то, что они якшаются со всеми яванскими правителями: людьми, к которым он относился, как ему велел служебный долг, а в остальном считал инструментами в политике правительства. Он ненавидел все их замашки древнего яванского рода, ненавидел Адди – молодого парня, якобы работающего на фабрике, а на самом деле только бегающего за юбками. Для него, трудолюбивого пожилого человека, такой образ жизни был невыносим. Таким образом, Леони пришлось отказаться от поездок в Патьярам, но в то же утро она отправилась к мефрау ван Дус и в ее маленьком домике встретилась с Адди, пока мефрау ван Дус ходила с тележкой продавать свой товар: две баночки с бриллиантами и тючок разукрашенных батиком покрывал. По вечерам Адди гулял с Додди, выслушивая ее страстные упреки. Он лишь смеялся над ее гневом, обнимая ее, прижимая к себе: он сцеловывал упреки с ее губ, пока она, опаленная любовью, не растаивала у него на груди. Но дальше этого они не пошли, потому что боялись, особенно Додди. Они гуляли за кампонгом, среди рисовых полей, и светлячки роились вокруг них в темноте маленькими звездочками; они все более удалялись от дома, обнявшись, держась за руки, до боли осязая друг друга, но не делая следующего шага. Руки их проникали повсюду, обоюдно, но идти до конца они не решались. И возвращаясь после этого домой, Додди приходила в бешенство при виде мамы, ненавидела ее, завидуя спокойной, улыбающейся удовлетворенности, с которой та возлежала, в белом пеньюаре, чуть припудренная, в соломенном кресле, сладко задумавшись.

И в этом доме, вычищенном и обновленном после таинственных событий, со свежевыбеленными стенами, разрасталась ненависть, словно дьявольский цветок той ужасной тайны, ненависть вокруг этой улыбающейся женщины, которая сама была слишком томной, чтобы ненавидеть, и получала удовольствие от молчаливого поддразнивания; ревнивая ненависть отца к сыну, которого слишком часто видел сидящим рядом с мачехой, умоляющим ее, вопреки своей ненависти, о чем-то, чего отец не знал; ненависть сына к отцу, падчерицы к мачехе, ненависть, в которой терпела крушение вся семейная жизнь. Как так случилось, ван Аудейк не знал. Он с грустью оплакивал время, когда был слеп, когда видел своих жену и детей лишь в том свете, в каком хотел видеть. Но это ушло навсегда. Как несколько месяцев назад жизнь семьи взорвали таинственные события, так теперь ее взрывала ненависть, словно чума, поднимающаяся с миазмами из-под земли. И ван Аудейк, никогда не бывший суеверным, еще недавно с полным хладнокровием продолжавший работать в пустом доме, населенном призраками, читавший отчеты, не обращая внимания на топот над головой, хотя виски с содовой и коричневел у него в стакане, – теперь ван Аудейк, ловя мрачные взгляды Тео и Додди, застав свою жену, с каждым днем позволяющую себе все больше и больше, с юным де Люсом – рука в руке, колено к колену, – видя себя самого, изменившегося, постаревшего, подозрительного, – теперь ван Аудейк впервые в жизни стал суеверным, безнадежно суеверным. И он поверил в тайную силу, скрывающуюся неизвестно где – где-то в этой стране, в ее почве, в ее святая святых, где-то, где-то, – он поверил в силу, желающую ему зла, оттого что он европеец, властелин, чужак на этой таинственной священной земле. И когда он заметил в себе эту суеверность – такую новую в нем, человеке практичном, такую немыслимую в нем, человеке по-мужски прямолинейном, – он испугался ее, точно начинающегося безумия, проявившегося где-то на дне его существа.

И как ни был он силен во время самих странных происшествий, которые сумел остановить несколькими словами угрозы, эта суеверность, точно осложнение после болезни, сумела найти в нем слабое, уязвимое место. Он удивлялся самому себе, не понимая, что с ним, боясь сойти с ума, и все же продолжал тревожиться. Его здоровье испортилось из-за начинающейся болезни печени, он заметил, как пожелтело его лицо. Он подумал об отравлении: кухню обыскали, кухарку допросили, но ничего не нашли. Он понял, что страхи беспочвенны. Доктор сказал, что печень увеличена, и прописал обычную диету. То, что раньше ничуть не удивило бы его – болезнь, и достаточно частая, – сейчас показалось странным: это было еще одно странное событие, вызывавшее смятение. Нервная система также пострадала. Во время работы он стал испытывать приступы внезапной усталости, пульсирующей головной боли. От ревности он сделался взвинченным и пребывал в постоянном состоянии тревоги. И вдруг понял, что если бы сейчас застучали невидимые молотки над головой и полетели плевки бетелевой жвачки, то он не смог бы оставаться в доме. И он поверил в ненависть, вырывающуюся миазмами из-под мстительной почвы, подобно чуме. Он поверил в силу, скрывающуюся в глубинах Нидерландской Индии, в яванской природе, в климате Лабуванги, в фокусах – он по-прежнему использовал это слово, – которые умеют проделывать яванцы над европейцами, в фокусах, дающих яванцам власть, тайную власть, недостаточную, чтобы избавиться от ярма, но позволяющую насылать болезни, порчу, дразнить, мучить, натравливать нечисть, непонятную и отвратительную, поверил в тайную силу, враждебную нашему темпераменту, нашей крови, нашему телу, нашей душе, нашей культуре, всему тому, что мы считаем правильным делать и думать, чем хотим быть. Он понял это путем озарения, а не длительных размышлений. Озарение снизошло на него, подобно пугающему откровению, в полном противоречии с логикой всей жизни, логикой его мыслей. Он просто увидел это в кошмарном видении, точно вспышка, приближающейся старости, как старикам иногда открывается правда. И все же он еще оставался молод, он оставался силен… И он чувствовал, что если не направит

эту сводящую с ума мысль в другое русло, то она сделает его больным, слабым и несчастным навсегда…

Для него, человека дела, такой поворот был особенно невыносим. То, о чем слабый человек мог бы размышлять спокойно, его привело в ужас. Он никогда не думал, что где-то в самой глубине жизни могут прятаться явления, более могущественные, чем сила воли, сила духа. И теперь – после кошмара, мужественно им побежденного, – стало казаться, что тот кошмар все же исчерпал силы и выявил его слабости. Трудно поверить, но теперь по вечерам он прислушивался к летящему вечернему пуху в саду или к крысиной возне у себя над головой. И тогда он вдруг вставал, шел в комнату Леони и заглядывал под кровать. Когда в конце концов выяснилось, что бесчисленные анонимные письма, преследовавшие его, написаны каким-то полукровкой, выдающим себя за его сына и живущим в кампонге под его фамилией, он не решился расследовать это дело, опасаясь, как бы не выплыло что-нибудь, о чем он забыл, что-то происшедшее в пору его работы контролером в Нгадживе. Теперь он стал нерешителен во многом таком, что раньше представлялось точным и несомненным. Сейчас он уже не мог упорядочить воспоминания о том времени настолько, чтобы дать голову на отсечение, что у него нет сына, родившегося практически без его ведома. Он почти не помнил служанку, работавшую у него до его первого брака. И всю эту историю с анонимными письмами он предпочел оставил как есть, покрытой мраком, а не расследовать, чтобы не ворошить прошлое. Он даже стал давать деньги этому полукровке, называвшему себя его сыном, чтобы тот прекратил собирать в кампонге дань, злоупотребляя присвоенной фамилией ван Аудейк: мерзавец требовал от безграмотных жителей дессы кур, риса, одежды, угрожая им гневом своего отца, большого начальника в Лабуванги. И вот, чтобы негодяй не угрожал яванцам от его имени, ван Аудейк начал ему платить. Это была слабость: раньше он бы на такое не пошел. Но теперь в нем появилась новая черта: он стремился все смягчить, замять, затушевать, не быть строгим, сгладить острые углы. Элдерсма нередко удивлялся, видя, как резидент, раньше такой решительный, теперь колебался и шел на уступки, например в случаях разногласия с арендаторами, чего раньше никогда бы не сделал. И вся работа в бюро, несомненно, вскоре остановилась бы сама собой, если бы Элдерсма не взял дело в свои руки и, без того заваленный работой, не стал бы работать еще больше. Все вокруг поговаривали о том, что резидент нездоров. Действительно, лицо его приобрело желтый оттенок, у него побаливала печень и по малейшему поводу шалили нервы. От этого в доме царила нервозная обстановка, усугубляемая взрывами ярости у Додди, ревностью и ненавистью Тео, который снова вернулся домой, бросив работу в Сурабае. И только Леони процветала, неизменно красивая, молочно-белая, спокойная, с улыбкой на губах, довольная, ликующая оттого, что Адди все еще пылает к ней страстью, что она умеет удержать его, как жрица любви, постигшая науку желания. Рок предупредил ее, и она отстранила от себя Тео, но в остальном была довольна и счастлива.

И тогда вдруг открылась вакансия в Батавии. Назывались имена двух, трех кандидатов, но больше всего шансов было у ван Аудейка. А он засомневался, он испугался: он не любил Батавию как административную область. Он не сможет работать там так, как работал здесь, верой и правдой защищая всевозможные интересы, культурные и общественные. Он предпочел бы, чтобы его назначили в Сурабаю, где так много всего происходит, или в одну из независимых княжеских областей, где так пригодилось бы его умение обходиться с яванской знатью. Но Батавия! Для резидента как правительственного чиновника это была наименее привлекательная область: в непосредственной близости от генерал-губернатора, среди высших лиц во всей Нидерландской Индии, резидент, в других областях страны всемогущий властелин, здесь оказывался всего лишь одним из высокопоставленных чиновников, наряду с членами Совета Нидерландской Индии и директорами; к тому же совсем рядом был Бейтензорг, где расположен славящийся тщеславием секретарский отдел: их вечная бюрократическая волокита всегда мешала реальной работе резидентов.

Возможность этого назначения совсем выбила ван Аудейка из колеи, он разнервничался сильнее, чем когда-либо, ведь ему в течение месяца надо будет распродать на аукционе имущество [75] и покинуть Лабуванги. Отъезд из Лабуванги разобьет ему сердце. Хотя ему здесь довелось много страдать, он любил этот город, и особенно эту область. Во всем вверенном ему районе за прошедшие годы накопилось много свидетельств его трудов, внимания, стремлений, любви. А теперь, за месяц, он должен передать это своему преемнику, оторваться от всего, за чем с любовью ухаживал, о чем заботился. От этого он впал в мрачное настроение. То, что продвижение по службе означало приближение пенсии, его не радовало. Будущее, заполненное бездельем и тоскливым ожиданием старости, представлялось ему кошмаром. А преемник, возможно, все изменит, ни в чем не будет согласен с прежним резидентом.

75

«Почти никогда не случается, чтобы какой-либо голландский офицер или чиновник при перемещении из одного города в другой увозил с собою свою меблировку, экипаж и прочее обзаведение <…> Все, что в доме имеется, непременно продается с аукциона». (М. М. Бакунин. Указ. соч., с. 93)

И тогда мысль о предполагаемом продвижении по службе стала для него настолько болезненным наваждением, что произошло немыслимое: он написал директору Управления по делам колонии и генерал-губернатору письмо с просьбой оставить его в Лабуванги. Об этих письмах почти никто не узнал, он сам о них молчал как в кругу семьи, так и в разговорах с сослуживцами, так что когда в Батавию был назначен более молодой резидент второго класса, начались разговоры о том, что ван Аудейка обошли, и никто не ведал, что он сам так устроил. В поисках причины люди ворошили недавнее прошлое, вспоминали отставку регента Нгадживы, последовавшие за ней странные происшествия, но ни в том, ни в другом не находили достаточных оснований для того, чтобы правительство обошло ван Аудейка.

Сам же он обрел после этого покой, но это был покой вялости, покой прекращения борьбы, прирастания к своему любимому Лабуванги, опрощения в своей провинции, отказа переезжать в Батавию, где все иначе. Когда генерал-губернатор на прошлой аудиенции заговорил с ним об отпуске в Европе, ван Аудейк испытал страх перед Европой – страх, что он там не будет чувствовать себя дома, а сейчас он боялся даже Батавии! И все же он прекрасно знал, чего стоит этот якобы западный блеск Батавии; он прекрасно знал, что, как бы ни пыталась столица Явы быть европейской, на самом деле она была европейской только наполовину. В душе – по секрету от жены, огорчавшейся из-за несбывшейся мечты пожить в Батавии, – в душе он посмеивался, радуясь, что сумел остаться в Лабуванги. Но из-за этого смеха он чувствовал себя изменившимся, постаревшим, ослабшим, он уже не стремился занять среди людей как можно более высокое положение, двигаясь вверх и вверх по восходящей линии, какой всегда была линия его жизни. Куда подевалось честолюбие? Что случилось с его властной натурой? Он считал, что это воздействие климата. Ему было бы полезно освежить свою кровь и свой дух, прожив несколько зим в Европе. Но подобные мысли тотчас безвольно съеживались. Нет, он не хотел в Европу. Ему оставалась мила Ява. И он погружался в длительные размышления, лежа в шезлонге, наслаждаясь чашкой кофе, легким костюмом, сладкой расслабленностью мышц, бесцельным потоком сонных мыслей. В этом сонном потоке остроты не теряла только его постоянно растущая подозрительность, и время от времени он стряхивал с себя вялость и прислушивался к смутным звукам, тихому подавленному смеху, которые мерещились ему в комнате Леони, точно так же как по ночам, боясь нечисти, прислушивался к пуху в саду и возне крыс у себя над головой.

Глава седьмая

I

Адди сидел в небольшой задней галерее дома мефрау ван Дус, когда послышался стук колес экипажа перед крыльцом. Они с улыбкой переглянулись и встали.

– Оставляю вас одних, – сказала мефрау ван Дус и удалилась, чтобы в своей таратайке поехать в город, к знакомым, по делам.

Леони вошла в галерею.

– А где же мефрау ван Дус? – спросила она, потому что каждый раз делала вид, будто это впервые: секрет ее неповторимого очарования.

Он знал об этом и ответил:

– Только что ушла. Она будет жалеть о том, что вы не встретились…

Он говорил так, потому что знал, что Леони это любит: всякий раз церемониальное начало, чтобы сохранить ощущение новизны их любовной связи.

Они присели в закрытой средней галерее на тахту, он рядом с ней.

Тахта была покрыта цветастым кретоном, на белых стенах висели дешевые веера и какемоно [76] , по сторонам от зеркала на подставках стояли две фигурки, имитирующие бронзу: какие-то рыцари с выставленной вперед ногой, с копьем в руке. Через стеклянную дверь была видна неопрятная задняя галерея, зеленовато-желтые мокрые колонны, зеленовато-желтые цветочные горшки с отмершими розовыми кустами; за домом виднелся одичавший влажный сад – несколько тощих кокосовых пальм со свисающими листьями, похожими на надломленные перья.

76

Какемоно (японск.) – вертикально висящий свиток из бумаги или шелка, наклеенный на специальную основу, с деревянными валиками по краям. Может содержать рисунок или быть иероглифическим.

Поделиться с друзьями: