Театр Шаббата
Шрифт:
По крайней мере, хватило ума не пойти на авеню Си, где он лично раздавал помидоры всем, пришедшим на премьеру. Сейчас там небось какая-нибудь мрачная дыра с индийской кухней. Не пошел он и через Томкинс-парк туда, где когда-то была его мастерская, где они с Рози трахались так долго и яростно, что кровать на колесиках проехала половину расстояния от стены до двери к тому времени, как ему пора было одеваться и бежать обратно, чтобы успеть к возвращению Никки из театра. Очарование тех отношений теперь кажется фантазией двенадцатилетнего мальчика. И тем не менее, это было, с ним и с Розеанной Кавана, только что закончившей Беннингтонский колледж. Когда Никки исчезла, он, невзирая на смятение, слезы, терзания, был счастлив, как только может быть счастлив молодой человек. Дверца открылась, и Никки упорхнула. Эта дикая мечта знакома любому. Хоть бы она исчезла. Хоть бы он исчез. Только для Шаббата эта мечта сбылась.
Поволокло, бросило вперед, расплющило, взбило, как тесто в мамином миксере. И наконец, вывезло на заднице на берег и оставило ободранным и обожженным болью, протащив по гальке кипящей волной, под которую не успел поднырнуть. Поднявшись на ноги, он не понял, где он собственно, — возможно, в Бельмаре. Но он стал яростно грести на глубину, туда, где мерцала поднятая вверх рука Морти, откуда слышался его зов: «Геркулес! Сюда!» Морти-то попадал в любую волну; оцинкованный нос какого-нибудь катера рассекал воду, а Морти вскакивал на волну верхом, и если был прилив, скользил от буйков до самых мостков. Они, бывало, потешались над мальчиками из Виквайка, Ньюарк. Эти ребята не умели кататься на волнах. Эти еврейские мальчики из Ньюарка все боялись полиомиелита. Они уговаривали родителей
А во время отлива, когда на пляж сползались скрюченные ревматизмом старички, чтобы окунуться в тихо колеблющуюся воду, когда обгоревшие на солнце детишки со своими протекающими ведерками откапывали на мелководье крабов, Морти, его дружки и Шаббат-младший отгораживали себе прямоугольный кусок пляжа, чертили линию, которая делила его пополам, и по трое — по четверо в мокрых трусах играли в «свалку», жестокую пляжную игру, придуманную отчаянными мальчишками с побережья. Когда ты «придурок», ты должен забежать на другую сторону, дотронуться там до кого-нибудь и бежать обратно, пока они тебе руки не выдернули. Если тебя поймают на линии, то твоя команда начинает тянуть тебя к себе, а те — в противоположную сторону. Похоже на пытку на дыбе. «А что, если чужие тебя перетянут?» — спрашивала Дренка. «Валят на землю, держат и насилуют… но не больно». Как Дренка хохотала! Он всегда умел рассмешить Дренку — стоило только рассказать ей, каково это — быть американским мальчишкой, живущим на побережье. Свалка! Песок попадает в глаза, забивается в уши, жжет расцарапанный живот, лезет в трусы. Песок между ягодиц, песок в носу, песок с кровью сплевываешь разбитыми губами, а потом — все хором: «Джеронимо!» — и снова туда, где вода уже спокойная, и можешь лежать себе на спине, сонно покачиваясь, смеясь просто так, без всякой причины, и распевать во всю глотку «оперную арию»: «Тореадор, / на кухне не плюй, / иди в коридор, / и там наблюй!» — а потом, подстегнутый внезапным героическим порывом, ввинчиваешься в толщу воды, чтобы достать до дна океана. Шестнадцать, восемнадцать, двадцать метров глубины. Где же дно? А потом наверх, наверх, глотнуть воздуха, с разрывающимися легкими и зажатой в кулаке пригоршней песка, — показать Морти.
Когда у Морти был выходной — он работал охранником в казино «Вест-Энд», — Микки от него не отходил ни в воде, ни на суше. Уж они давали шороху! И вообще, как это здорово — быть удачливым довоенным парнем и позволять себе ездить верхом на волнах.
Не то, что теперь. Он стоял, уцепившись за прилавок уличного торговца, ожидая кофе, словно спасения. Мысли самовольно приходили и уходили, перед глазами из ничего возникали картины, он опасно балансировал на тонкой грани между той реальностью, где он существовал, и другой — где его не было. Он был захвачен процессом расщепления собственного «я», и это оказалось немилосердно больно. Вероятно, это было бледным, очень бледным подобием того, что испытал Морти, когда его самолет взорвался от выстрела зенитки: начинается бесконтрольная раскрутка, ты вынужден прожить свою жизнь назад. У него сейчас было полное впечатление, что они репетируют «Вишневый сад». Даже когда он осторожно брал у продавца чашку кофе изуродованной рукой, а второй — отдавал ему деньги. Там была Никки. Рана, оставленная ею в его сознании, имела свойство иногда раскрываться, как жерло вулкана, а ведь прошло уже почти тридцать лет. Да, вот она, Никки, слушает так, как только она умела выслушать даже самое незначительное замечание. Этот ее взгляд, эта роскошь ее внимания, темные глаза, в которых не было страха, а это случалось только когда она бывала не собою, а кем-то другим, ее манера мысленно повторять за ним слова, убирать волосы за уши, чтобы никакой преграды не осталось между нею и его словами, короткие вздохи, которыми она признавала свое поражение и его правоту, состояние его души, состояние ее души, его мироощущение, ее мироощущение, Никки как его инструмент, его орудие, жертвующий собой летописец и протоколист выстроенного им мира. Громовержец Шаббат, всесильный создатель ее убежища, рожденный освобождать ее от всех потерь и всех поселившихся в ней страхов, тот, от кого не укроется ни одно движение, педантичный до сумасшествия, опасно сверлящий пространство пальцем, никто даже моргнуть не осмеливался, когда он что-то объяснял во всех подробностях в этой своей авторитарной манере. Как он пугал ее, этот маленький бык с большой головой, этот бочонок, до самого горлышка наполненный крепким бренди своей самости, какие у него были глаза — настойчивые, предупреждающие, напоминающие, осуждающие, передразнивающие. Все это для Никки было как грубая ласка, и она, преодолевая робость, ощущала в себе этот железный, мощный посыл — быть великолепной. «О, мое детство». Это же вопрос! Не потеряй этой тихой вопросительной интонации. Наполни эти слова нежностью. Трофимову: «Вы были тогда совсем мальчиком» — и так далее. В этом тоже должно быть нежное очарование. Игриво и в то же время с надломом — очаровывай его! Твой выход: живая, взволнованная, щедрая — настоящая парижанка! Танец. «Я не могу усидеть, не в состоянии», et cetera. И сумей отделаться перед этим от чашки. Встань. В парижском танце с Лопахиным выходишь на авансцену, на авансцену. Похвали Лопахина за это неожиданное умение танцевать. «Ты, Варя…» — погрози ей пальцем, шутливо попеняй, а потом быстро, залихватски так расцелуй в обе щеки — «… ты все такая же». Реплику «я вас не совсем понимаю» — с большим удивлением, ошеломленно. Громко засмейся после слов «упоминается в энциклопедии». Не растеряй этого смеха, этих прекрасных шумов, эти звуки восхитительны, они и есть Раневская! Когда Лопахин гнет и гнет свое насчет продажи вишневого сада, будь более кокетлива, соблазнительна. Это твое призвание, твой бизнес. Этот деловой разговор для тебя — еще одна великолепная возможность очаровать нового мужчину. Очаровывай! Он же провоцировал тебя на это, когда сказал, что уже влюблен, стоит ему лишь тебя увидеть. Где соблазнительные нотки в твоем голосе? Где обольстительные обертоны? Где протяжное, музыкальное м-м-м? Чехов сказал: «Главное — правильно улыбаться». Нежно, Никки, невинно, медленно, лживо, искренне, лениво, глуповато, привычно, очаровательно — найди улыбку, Никки, иначе всё испортишь. Женское тщеславие: напудриться, надушиться, выпрямить спину, быть красивой. Ты самолюбивая стареющая женщина. Представь себе: женщина пожившая, уставшая и при этом такая же уязвимая и невинная, как Никки. «Они действительно из Парижа». Посмотрим, как ты это усвоила — ты должна увидеть эту улыбку. Три шага — всего три — от порванной телеграммы до того, как ты обернешься, до того, как сорвешься. Теперь давай посмотрим срыв. Ты отступаешь к столу. «Если бы снять с груди и плеч моих этот груз». Смотри в пол. Раздумчиво, нежно: «…если бы я могла забыть мое прошлое». Долго смотри в пол, задумайся, думай все время, пока он говорит, потом подними голову — и ты увидишь свою мать. ЭТО МАТЬ. Это прошлое, которое потом волшебно появится в образе Пети. Она видит свою мать в одном из этих деревьев — а Петю не узнает. Почему она дает Пете деньги? Ты как-то неубедительно это делаешь, невнятно. Он что, флиртует с ней? Обольщает ее? Он ее старый друг? Что-то там должно было быть раньше, чтобы теперь в это можно было поверить. Яша. Кто такой Яша? Что такое Яша? Всего лишь живое доказательство отсутствия у нее здравого смысла. «Там никого нет». Все это, от начала до конца, как будто ребенку говорится. В том числе «похоже на женщину». Прошлое Лопахина — это как его в детстве били палкой. Для тебя детство — Эдем, а для него — ад. Он не извлекает сентиментальный цимес из чистоты и невинности. Не морщась, Никки, ты плачешь, не морщась. «Посмотрите, это покойная мама идет по саду!» Но меньше всего на свете Лопахин хотел бы увидеть своего воскресшего пьяного отца. Подумай об этой пьесе как о сновидении, как о парижском сне Раневской. Она в Париже как в ссылке, этот ее любовник, унизительная связь… И вот она видит сон. Я видела во сне, что я вернулась домой, и там все так, как было. Мама жива, она здесь — я вижу ее в окно детской, в это окно, очертаниями напоминающее цветущее дерево вишни. Я снова ребенок, я свой собственный ребенок по имени Аня. И за мной ухаживает студент-идеалист, который собирается изменить мир. И в то же время это я, женщина со своим прошлым, и сын крепостного, Лопахин, тоже уже взрослый, предупреждает меня, что если я не прикажу вырубить вишневый сад, имение придется продать. Разумеется, я не моту вырубить сад, и поэтому я устраиваю вечеринку. Но во время танцев врывается Лопахин, и мы, конечно, пытаемся побить его палкой, но он объявляет, что имение продано, продано ему, сыну крепостного! Он выгоняет нас из дома и начинает вырубать сад. А потом я проснулась… Никки, скажи, какие у тебя там первые слова? «Детская». Вот! Это она в детскую вернулась. На одном полюсе — детская, на другом — Париж; один полюс — то, что невозможно вернуть, другой — то, с чем невозможно справиться. Она бежала из России от последствий своего несчастного брака; она бежит из Парижа от своего несчастного романа. Эта женщина спасается от всего болезненного. Ее жизнь — постоянное бегство от болезненного, Николетта. Но она несет эту болезненность в себе — она сама болезнь!
Но это я был болезнью. Я и есть болезнь.
По часам Морти вечность должна была официально начаться для Линка Гельмана в часовне Риверсайд на Амстердам-авеню примерно через тридцать минут. Шаббат пробовал, что может сотворить человек из обломков своей жизни, если, конечно, имеет на это средства, и был всецело поглощен этим занятием. Доехав до Астор-Плейс, вместо того, чтобы поторопиться на поезд, он загляделся на небольшую компанию довольно одаренных актеров, которые, прибегая к минимуму хореографии, разыгрывали последние стадии борьбы за выживание. Подмостками служил этот акр или два нижнего Манхэттена, где все, что стремилось на север, юг, запад, восток, оторвавшись друг от друга, снова соединяется, запутанно переплетаясь, сходится на перекрестках, образует причудливых форм оазисы открытого пространства.
«Хоть ты не Рокфеллер, дай ближнему доллер…» Крошечное чернокожее создание с подбитым глазом прыгало вокруг, пытаясь нежно и напевно ознакомить Шаббата с некой, видимо лживой, последовательностью событий, которая завершилась мелкой неприятностью его жалкого существования. В этом парнишке едва теплилась жизнь, и все же, подумал Шаббат, прикинув, сколько таких же, как он, сейчас промышляют поблизости, держа наготове кружки для мелочи, он, бесспорно, — человек года.
Шаббат еще раз отхлебнул из пластикового стаканчика и наконец отвлекся от мутного осадка своего прошлого. Настоящее было в процессе, оно изготавливалось день и ночь, как военные корабли в Перт-Амбой во время войны, — освященное веками настоящее, восходящее к древности, бегущее от Возрождения до наших дней, ежесекундно начинающееся и никогда не заканчивающееся настоящее, которого Шаббат не признавал. Он находил его неистощимость мало приятной. Хотя бы поэтому ему следует умереть. Ну и что из того, что он жил глупо? Всякий, у кого есть мозги, знает, что живет свою жизнь глупо, он знает это в любой проживаемый момент. Каждый человек с мозгами понимает, что обречен прожить глупую жизнь, потому что другой она и быть не может. Тут нет ничего личного. И все же слезы на глаза наворачиваются, когда Микки Шаббат — да, именно Микки Шаббат, из всей сборной команды семидесяти семи биллионов патентованных дурней, которые творили и творят человеческую историю, — прощается со своей единственностью и неповторимостью, бормоча свое горькое «насрать мне на всё».
Серо-черное лицо, дикое и измученное, глаза, в которых нет желания видеть, — в этих мутных, затуманенных глазах Шаббату вдруг почудилась какая-то сумеречная святость, — все это возникло буквально в нескольких дюймах от его собственного серого лица. Шаббат был в состоянии переварить даже такое жалкое и убогое зрелище и не отвернулся. Его собственная мука казалась лишь слабым подобием этого тягостного прозябания. Глаза чернокожего были ужасны. Если в кармане он сжимает рукоятку ножа и если я сейчас проявлю твердость, то, возможно, мне не придется самому делать то, что я должен сделать.
Нищий потряс своей кружкой, как тамбурином, и мелочь театрально звякнула. Шаббату в нос ударил гнилостный запах его дыхания, когда бродяга заговорщически прошептал ему в бороду: «Это просто работа, дружище, и кто-то должен ее делать».
Это действительно был нож. Он ткнулся в куртку Шаббата, нож.
— Что за работа? — спросил Шаббат.
— Быть пограничным случаем.
Постарайся сохранять спокойствие и оставаться внешне невозмутимым.
— Кажется, ты хлебнул разочарований.
— Америка меня любит.
— Ну, как скажешь, — ответил Шаббат, но когда нищего резко качнуло в его сторону, воскликнул: — Давай-ка обойдемся без насилия, слышишь? Никакого насилия!
Нищий ответил отвратительной улыбочкой:
— На-си-лие? На-си-лие? Я же сказал тебе — Америка любит меня!
Если то, что через несколько миллисекунд могло проткнуть Шаббату печень, действительно являлось острием ножа и если у Шаббата действительно было желание больше не жить, зачем тогда он с такой силой наступил каблуком своего тяжелого ботинка на ногу этого возлюбленного Америкой придурка? И если Шаббату действительно было насрать, то почему ему так захотелось сделать это именно сейчас? С другой стороны, если даже предположить, что его безграничное отчаяние — всего лишь симуляция, если он не настолько поддался безысходности, как делает вид, то кого, кроме себя самого, он обманывает этим притворством? Свою мать? Разве его матери так уж нужно это самоубийство, чтобы убедиться, что Микки никак и ни в чем не преуспел? А зачем же иначе ей преследовать его?
Чернокожий взвыл и отступил назад, и Шаббат, все еще во власти порыва, спасшего ему жизнь, взглянул вниз и увидел, что то, что он принял за нож, напоминало по форме гусеницу или опарыша, мягкого червяка, которого, похоже, обваляли в угольной пыли. Интересно, зачем парень разыграл всю эту комедию?!
Между тем, никто на улице, казалось, не заметил ни «оружия», о котором и говорить-то не стоило, ни типа, которому оно принадлежало и который предпринял столь неуклюжую и непродуманную попытку подружиться с Шаббатом. Никто не заметил и того, что Шаббат отдавил ему ногу. На стычку, от которой Шаббата бросило в холодный пот, даже не обратили внимания двое нищих, находившихся от кукольника не дальше, чем боксеры в углах ринга. Они мирно беседовали над тележкой из супермаркета, нагруженной прозрачными пластиковыми пакетами, до отказа набитыми пустыми бутылками из-под содовой и консервными банками. На долговязом, которому, судя по тому, как он по-хозяйски склонился над тележкой, она и принадлежала вместе с грузом, был вполне пристойный спортивный костюм и практически новые кроссовки. Второй, пониже, был в тряпье, раньше оно вполне могло служить ветошью в чьем-нибудь гараже.
Более удачливый из двоих произнес хорошо поставленным голосом:
— Друг мой, мне не хватает часов в сутках, чтобы сделать все, что у меня намечено.
— Ну ты, ворюга, — слабым голосом ответил другой. Шаббат видел, что он плачет. — Ты украл это, дерьмо ты собачье.
— Прости, друг. Я бы и тебя подписал, но компьютеры вышли из строя. Автоматическая мойка машин не работает.
В «Макдональдсе» меньше, чем за семь минут не управишься. И они вечно все неправильно понимают. Кажется, мы больше не сильны в том, в чем привыкли, что сильны. Звоню в «Ай-Би-Эм». Спрашиваю, где мне купить какой-нибудь лаптоп. Попробуй сам, позвони им по 800. Отвечают: «Мне очень жаль, но компьютеры вышли из строя». Это «Ай-Би-Эм!» — повторил он, лучезарно улыбаясь Шаббату. — И ведь пальцем не пошевельнут, чтобы привести их в порядок!