Театральное эхо
Шрифт:
– Я ужасно играла вчера. Неужели вы были на этом спектакле? Какой стыд, что вы это видели!
Признаться, я вначале подумал, что ей нужны разуверения, дополнительные доказательства успеха, более щедрые похвалы. Но вскоре смирился перед искренним напором ее недовольства собой.
А между тем в ее существовании на сцене было то же, что и в жизни: соединение сердечности и беспощадности, чувствительности и неожиданной эксцентрики. Главную популярность Раневской принесли роли комедийные, гротесковые. Пошлость и грубость были ее врагами, она во множестве изображала таких женщин. И делала это с художественным изяществом, потому что умела передать незаметные переходы от пошлого к человеческому, от наглого к жалостному и беспощадному. В последние же годы ее волновала драма старости. Боязнь одиночества, сложные отношения с выросшими детьми,
Я задумывался: наблюдено или прожито это было? Кто знает? Но, проживя жизнь актерскую, одинокую, не выйдя замуж, не имея детей, утешаясь в старости привязанностью симпатичного пса по кличке Мальчик, прославленная актриса имела, по-видимому, в своем душевном опыте нечто такое, на что могла опереться, изображая своих печальных и жизнелюбивых героинь.
«Три четверти ролей, какие я должна была играть, мною не сыграны, – говорила она. – Я была некрасива, заикалась, и режиссеры меня не любили. Они любили молодых и красивых. К тому же в молодости я была бездарна…» И на сыпавшиеся тут же возражения: «Да-да, это потом со мною случилось, что я стала кое-что понимать в искусстве. Но я еще не жила…»
А в совсем доверчивую минуту – о чем-то безнадежно утраченном, не состоявшемся в личной судьбе:
«Вы говорите, что меня любят. Меня любит публика, “все”, а мне нужна любовь одного… И ее не было… Что это я разоткровенничалась? Я любила в жизни трех людей. Свою учительницу, с которой я осталась в России, когда родители уехали, это было в Ростове-на-Дону. Потом актрису Павлу Леонтьевну Вульф, ученицу Комиссаржевской, – она пристрастила меня к сцене…»
Третьего так и не назвала.
И всё-таки она была счастливица. Желания человека так безмерны, а наши понятия о счастье или несчастье столь приблизительны, что иногда меру удачи легче определить не в упор, а по отбрасываемой тени. Когда Раневская сетовала на жизнь, я вспоминал другую знакомую судьбу, незаметную, почти жалкую и прошедшую на моих глазах в тени ее знаменитого образа. Ее – Фаины Раневской.
Да простится мне это небольшое отступление. Я знал эту женщину без малого сорок лет, я дружил с ее сыном. В молодости она была актрисой маленького разъездного театра. И театр был незнаменит, и она в нем не отличалась, а все же какая это знобящая болезнь – сцена! Личные невзгоды, потом война заставили ее уйти с подмостков – она стала домохозяйкой, воспитательницей дошколят, музорганизатором в клинике, где, заболев, лежал ее сын. Оставленная мужем, она жила в «пенале» – узкой каморке большой коммунальной квартиры, страдала от бедности, вечно считала копейки. Случилось так, что тяжко больной сын ее оказался талантливым литератором, стал печататься, имел успех, но в тридцать лет внезапно скончался у нее на руках от туберкулезного менингита. Горе ее было беспредельно. Жизнь потеряла смысл, два года она провела в доме скорби, утратив рассудок, и вернулась домой притихшая, ослабевшая, чтобы как-нибудь равнодушно дотянуть отпущенные ей Богом дни. С безразличием узнала она о том, что на нее свалились деньги, которых она не ждала, – друзья издали посмертную книгу сына, и не одну. Но зачем ей были теперь деньги?
И вдруг она вспомнила, что когда-то мечтала музицировать. Она купила новенькое темно-вишневое пианино, и оно отняло половину места в той узкой мышьей норе, в которой они жили когда-то с сыном. С опозданием свершилась недоступная мечта, и если теперь кто-нибудь заходил ее навестить, она садилась за фортепьяно, ударяла по клавишам и, глядя на гостя, с победно-виноватой улыбкой напевала: «Ландыши, ландыши, белого мая приве-ет…» Теперь и комната нужна была побольше… Непостижим человек! В семьдесят лет она поступила в театральный кружок при клубе вблизи Белорусского вокзала. Бывшая актриса, она была здесь желанна. Ей поручили роль Настасьи Тимофеевны в чеховской «Свадьбе», она играла задорных и печальных старушек в переводных скетчах, и однажды режиссер сказал ей: «Вы напоминаете мне Раневскую…» Она побледнела от счастливого волнения. Вторую свою жизнь она прожила без сына, пережив его на четверть века. Радовалась, что у нее завелись поклонники, не пропускающие ни одной ее премьеры на клубной сцене. Гордясь и немного смущаясь, она говорила: «Весь микрорайон зовет меня «наша Раневская». Вы ведь знакомы с ней? Скажите ей как-нибудь обо мне! Правда
я на нее похожа?»Вероятно, ненаигранное сочувствие к таким вот одиноким душам помогало Раневской на сцене. Играя драму старости, она играла и упрямую жажду жизни. Это находило отзыв в сердцах зрителей старшего поколения, которые успели узнать об этом кое-что по опыту, но и у молодых, которые лишь смутно догадывались, что все это им предстоит.
Я рассказал Раневской о ее странном подобии, клубной, самодеятельной «двойнице». «Как вы думаете, когда она была счастлива?» – спросила, задумавшись, Фаина Георгиевна.
С началом репетиций пьесы Островского мы с Раневской стали видеться чаще, по ее приглашению я не раз бывал в доме в Южинском переулке и попробую описать его, каким запомнил.
Входящих пугал, приветствуя, бросаясь лапами на грудь, большой черный пес Мальчик. А из глубины квартиры раздавался басоватый, чуть в нос, часто простуженный голос Раневской, приглашавшей вас войти. Просторная, светлая комната была чуть затенена экзотическими растениями в кадках. Стояла красивая, но давно требовавшая починки старинная мебель, а сама хозяйка сидела в просторном кресле как большая барыня, одетая в сиреневый толстый халат. С появлением гостей она вставала, вынимала у себя градусник, убирала с колен книгу и начинала плавно, с поднятыми для равновесия руками, двигаться по комнате, намереваясь чем-то немедленно угостить или одарить. Дарить она любила больше, чем получать подарки, хотя не скрывала, что и это ей приятно.
На одной из стен висели фотографии лиц, в большинстве своем знакомых каждому, с самыми возвышенными надписями: «Дорогой и замечательной…», «Дорогой и гениальной…» – и подписи: Качалов, Ахматова, Пастернак, Николай Акимов. Другую же стену этого домашнего иконостаса занимали веселые, печальные, оскаленные, удивленные, мохнатые и гладко причесанные, в профиль и анфас собачьи морды. «Почему-то в публике, особенно в провинции, – объясняла Раневская, – распространилась весть, что я люблю собак, и мне все присылают их портреты».
Свою собаку, с которой она не расставалась в последние годы, ради которой избегала ездить в санатории и дома отдыха, она подобрала на улице. «Я дожила до такого плохого времени, – рассуждала Раневская, – когда исчезли домработницы. И знаете почему? Все домработницы ушли в актрисы. Вам не приходило в голову, что многие молодые актрисы напоминают домработниц? Так вот у меня домработница опекает собаку. Та живет, как Сара Бернар, а я – как сенбернар. Вообще-то люди, которые любят животных, не могут быть злы. Моя мать была добрая женщина, и я унаследовала этот недостаток. Вот еще птицы. Я тоннами сыплю зимой воробьям пшено за окна. Вы подумаете: психопатка. А сейчас холод, пшено падает в грязь, затаптывается, и они его не найдут. Честно говоря, я непрерывно думаю об этом».
Так и запомнилось: собаки, воробьи, растения в кадках – привычное домашнее окружение Раневской. Когда ее спрашивали, у кого она лечится, она независимо отвечала: «Я лечусь у своей собаки». Но всё же врачи, которых она ради красного словца не щадила, как я мог понять, исправно ее навещали и, обнаружив сильнейший непорядок в легких, удивлялись, чем она дышит? На этот случай у Раневской был заранее приготовлен ответ. «Я дышу Пушкиным», – заявляла она.
Это была правда. Пушкиным, как и Чеховым, и Толстым, она жила вседневно. С воодушевлением читала строки Ахматовой:
И было сердцу ничего не надо,Когда пила я этот жгучий зной.«Онегина» воздушная громада,Как облако, стояла надо мной.Восхищалась, как точно передают слова «воздушная громада» – всю огромность и вместе с тем легкость пушкинского созданья. А тут еще «облако» над головой и взгляд на небеса, где оно неспешно проплывает… Чудо!
Однажды она позвонила мне крайне возбужденная, требуя адрес редакции какого-то тонкого журнала, где была напечатана оскорбившая ее своей бесцеремонностью статья о Пушкине. «Недавно они просили у меня интервью, и я опрометчиво согласилась, не зная, что они способны на такую гадость!» Зная вспыльчивость Раневской и ее отходчивость, я просил, если она не отошлет письмо, подарить мне на память автограф. Так и случилось. Сейчас письмо это передо мною. «Как могли поместить Вы в Вашем журнале подобное безвкусие, бесцеремонность к памяти Великого Пушкина?» – негодовала Раневская.