Театральное эхо
Шрифт:
В Петербурге в декабре 1896 года на репетиции «Чайки» Чехова сопровождал Потапенко – он не пришел лишь на премьеру, не желая, вероятно, столкнуться там с Ликой. А к обеду и ужину в эти полторы недели, прожитые в суворинском доме, Чехов спускался обычно каждый день на первый этаж, где царила хозяйка дома – Анна Ивановна, мачеха несчастного Володи. Она, как и ее муж, была одной из первых читательниц пьесы, напоминавшей ей трагические события в жизни семьи, происшедшие десять лет назад. Чехов говорил, что собирается посвятить ей «Чайку», но впоследствии нашел это неловким.
Можно представить, с каким сложным чувством смотрели супруги Суворины в этот вечер 17 октября на сцену, сидя в одной ложе с Чеховым и оставшись досматривать спектакль после его ухода.
Газеты
Провал пьесы был ошеломляющим ударом не только для Чехова, но и для Суворина. Но он был прежде всего профессионал, газетчик, привыкший выходить из любых положений и даже славившийся своей изворотливостью. Вернувшись домой после спектакля, дождавшись возвращения Чехова и убедившись, что он не склонен обсуждать случившееся, Суворин прошел в кабинет и спешно бросился переписывать набранную для утреннего выпуска газеты статью о бенефисе Левкеевой. Отметив неуспех «Чайки», Суворин утверждал, что пьеса Чехова «по литературным достоинствам гораздо выше множества пьес, имевших успех» [100] .
100
А. С. Театр и музыка // Новое время. 1896, 18 октября.
Уже на рассвете, прежде чем лечь спать, Суворин раскрыл тетрадку дневника и оставил в ней запись, которую мы теперь впервые читаем: «Велел набрать заметку о полном успехе пьесы, пришлось все переделать. Теперь без нескольких минут пять. Я писал о пьесе, желая сказать о ней все то хорошее, что я думал о ней, когда читал. Она близка мне по личным несчастиям. Личность Треплева, молодого литератора, напоминает собою покойного Володю. Я и слушал ее с тяжелым чувством…»
Чехов уезжал из Петербурга в растерянном, подавленном состоянии духа. Обычно аккуратный и собранный, он даже забыл в вагоне поезда вещи, что было совсем непохоже на него. Пришлось телеграфировать кондуктору, чтобы забытый багаж переслали в Лопасню. Рядом с оскорбленным чувством авторского достоинства Чехов увозил с собою еще и огорчение от того, что все это произошло в присутствии Сувориных, для которых «Чайка» была не просто «литературой».
Кто мог тогда предполагать, что всего спустя два года на сцену Художественного театра выйдет Треплев-Мейерхольд, а в зимней ночной Ялте Чехова разбудит телефонный звонок: с почты передадут полученную из Москвы телеграмму о триумфе «Чайки». Он и спать-то нарочно лег раньше, не веря в успех, как тогда, в Петербурге, отвернувшись к стене, не положив рядом даже халата и туфель. К телефону бежал босиком…
Непонятая пьеса брала реванш.
Лица и «маски» «Горячего сердца»
Впервые два десятилетия деятельности Островского критика, любящая ярлыки и клички, окрестила его «бытописателем», «эпическим драматургом», «Колумбом Замоскворечья» и, найдя однажды эти определения, на них успокоилась. Но Островский сумел не раз удивить рецензентов и публику.
1
Ему навязывали шаблон, а автор вырывался из-под него и часто оказывался не похож сам на себя, оставаясь между тем все одним собою. Шекспировская трагедия страстей на русской почве («Грех да беда на кого не живет») и рядом легкий, виртуозный, сверкающий юмором московский фарс («Женитьба Бальзаминова»); сатира щедринского толка («На всякого мудреца довольно простоты») и фантастическая сказка («Снегурочка»). Совсем особой пьесой в этом ряду – и по жанру, и по колориту лиц надо признать «Горячее сердце».
Когда в начале 1869 года «Горячее сердце» было впервые напечатано и поставлено на сцене, рецензенты приняли пьесу не то чтобы кисловато, без восторга, но в большинстве случаев даже
с непонятным раздражением. «Уродливое детище», «грубая и плоская карикатура на русскую жизнь», «мир идиотов» – так писали «Санкт-Петербургские ведомости», «Дешевая библиотека» и многие другие газеты и журналы. В пьесе находили «отсутствие таланта и силы воображения», упрекали Островского в «насмешке над русской жизнью», «намеренном обезображении ее лиц и типов».Обычное недоразумение между критикой и творцом: от автора получивших известность пьес «Банкрот» («Свои люди – сочтемся!») и «Гроза» требовали повторения его былых удач, не признавая за драматургом права изображать жизнь, всякий раз испытуя новый стиль и форму.
Драматург написал было в рукописи вслед за названием пьесы: «Комедия из народного быта с хорами, песнями и плясками в пяти действиях», но в печати и на афишах снял жанровое определение – пусть трактуют пьесу, как кому нравится. Упреки критиков в «фарсе», «карикатурности», «кукольности» были несправедливы: Островский и задумал пьесу в пограничной зоне между бытовой комедией и традициями народного театра – ярмарочного Петрушки, сатирического балагана, поэтического лубка.
2
Сам драматург ни в малой мере не кичился собственным созданием, не спешил отнести пьесу к разряду своих шедевров: комедия как комедия, к тому же не до конца еще отделанная из-за вечной спешки к сезону. Спустя два месяца после журнальной публикации автор писал о своем намерении основательно доработать пьесу для очередного тома сочинений, да так и не собрался это сделать. И все же комедия его родилась под счастливой звездою. Начать с того, что ею был ознаменован выход из кризисного тупика, трудной для Островского молчаливой полосы.
Сельцо Щелыково на высоком, изрезанном оврагами берегу над речкой Куекшей в глухом углу Костромской губернии было в осень 1868 года приютом драматурга. Здесь и возник замысел пьесы. Незадолго до этого Островский пережил ряд сокрушительных неудач: исторические драмы, которые он взялся было писать, принимались прохладно, да и дирекция императорских театров неохотно субсидировала постановки «костюмных» пьес. В публике, в особенности после провалившегося «Тушина», стало утверждаться мнение, что Островский «исписался». Да и сам драматург стал всерьез подумывать о том, не отказаться ли ему от театра. Появились мстительные мечты о своего рода «уходе»: заделаться образцовым сельским хозяином, получить материальную независимость в качестве уездного землевладельца и поглядывать свысока из своего «Монрепо» на оставленный им мир кулис.
Он ходил к реке удить рыбу, жаловался близким на нездоровье, хандрил, занимался литературными поделками, вроде оперного либретто и переводов с итальянского… И вдруг осенью 1868 года одна за другой завязались сразу две комедии: «На всякого мудреца довольно простоты» и «Горячее сердце» – одна «московская», другая «калиновская», с колоритом маленького городка, напоминавшего уездную Кинешму.
В рукописном собрании Пушкинского дома в Ленинграде сохранились листки черновика, на одном из которых рукой драматурга написано: «Дневник, или «На всякого мудреца довольно простоты». И рядом: «Женское (зачеркнуто) Горячее сердце» 1. Ночь, сад. – (Шкатулка)». [101]
101
ИРЛИ. Отдел рукописей. Ф. 218. Оп. 1. Ед. хр. 21.
Замысел второй комедии, как видим, начинался со зримого образа, декорации купеческого двора и ночного сада. Угадывался забрезживший у драматурга замысел лирической пьесы о горячем женском сердце Параши, подобие народной сказки о бедной падчерице и развратной злой мачехе. Какую-то важную сюжетную роль должна была играть здесь и шкатулка, по-видимому, пропавшая шкатулка с деньгами (в пьесе ее заменит «ящик» под подушкой у Матрены, куда она прячет выкраденные для Наркиса деньги). По логике сюжета девушку или ее суженого обвиняли в этой пропаже, пока не обнаруживался настоящий ее виновник.