Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он как-то говорил Подлепичу, что ржавчина им не грозит, и говорил про золотой запас, про социальное здоровье. Брехал? Или бодрился? Пожалуй, говорил, что было на уме и во что верил. Он и теперь в ночном смятении, в страхе, в муках жажды отказывался смириться. Защита где-то есть, — наверное, в себе самом. НЗ иссяк? Фляжка пуста? Себя не переделаешь? Но он-то, Должиков, начальник участка, последних шалопаев переделывал, и выходили в люди. Подлепич, правда, был под боком, берег людей. Но — при живой жене, уму непостижимо!

Защита есть в себе самом: беречь людей, прислушиваться, где

беда. Без электроники и без сейсмографа. По долгу службы? По долгу. А фляга, глядишь, тем временем и наполнится. Поскупились, обделили? Он сам возьмет, что недодано. Есть высшее счастье на земле: быть щедрым. Он с этой щедростью предчувствуемой и лег, и заснул, и проснулся, и новый день рабочий начал с нею же.

Это лишь по ночам грохочет где-то далеко, и кажется, что можно наплевать, а днем, в работе, громыхает рядом, над головой, — на этот гром не наплюешь. Хватают за шиворот, выводят, — попробуйте наплюйте.

Он понимал, что — хоть и вывели Подлепича — сбить ему цену не могли, и чертовщина тоже не могла сбить цену: цена-то твердая, по ценнику. Однако же тот ценник, прежний, уже в работе не годился. Другой был нужен — для другой номенклатуры, уцененной.

Что чертовщина! — клякса; черновик, Маслыгин говорил, что набело не перепишешь, но это уж, конечно, не от щедрости было сказано. А то, что вывели Подлепича, то посерьезнее: пятно. Есть пятна, против которых и химия бессильна. Он чувствовал, что не может относиться к Подлепичу по-прежнему, по-дружески, но щедрость, предчувствуемая, требовала иного.

Подлепич вошел в конторку сутулясь, вытирая руки тряпкой на ходу, и тряпку сунул в карман халата. Халат был старенький, но свежий, глаженый, — кольнуло что-то жалостливое: «А кто ж ему стирает? Сам?»

Никчемная была, впрочем, жалость: прополоскать мелочишку — такой уж труд? Они рабочие люди, прислуга при них не состояла. Притом с брезгливостью подумал, что есть, между прочим, кому ходить за Подлепичем, имеется — особа.

— Присаживайся, — пригласил.

Да в общем-то и не было стремления разжечь в себе эту брезгливость, однако разгоралась.

— Ну, слушаю, — присел Подлепич, снял кепочку.

По старому ценнику стоил он порядком; отдать за бесценок — дурака свалять. По новому — если и стоил, то меньше, конечно, а вот на сколько — так сразу не определишь.

— Я, Юра, как раз настроился тебя послушать.

Локти на стол, и поза, выражающая эту настроенность: в предвкушении чего-то увлекательного.

Подлепич, однако, ничем не увлек.

— Тут, видишь ли, Илья, одним словом не скажешь.

— А ты двумя.

— Ну, ежели о Чепеле, то принимаю, — опустил голову Подлепич. — Промашка.

— Давай считать, в который раз. В десятый?

Подлепич сказал, что ежели память ему не изменяет — во второй.

— Всего-то? Ну, мелочь! Тогда и говорить не о чем! — Такой уж тон был взят, ехидный, или, вернее, — так само собой пошло. — И, кстати, я не разобрал на суде. Насчет Булгака.

Ты, Юра, как-то хитроумно это повернул — с парткабинетом. Велел Булгаку обминуть этот пункт и сам обминул, не квалифицировал. А там же привкус. Политический.

— Не будь, Илья, этим самым… — скривил физиономию Подлепич.

— А кем? Провокатором, что ли? Так провокация ж со стороны Булгака. Не с моей.

— Какая ж, к черту, провокация!

— А что? Булгак не пацан, который шкодит без понятия. Должны же быть какие-то мотивы.

Поковырял Подлепич в ухе, ничего не сказал.

— Дурная, Юра, игра. В молчанку. Никто еще в такую игру не выигрывал.

— Да там улажено, — махнул рукой Подлепич.

— Где — там? Ты тут уладь, у нас, а это кулуарным путем не делается. С Булгаком мы еще поговорим. Булгак свое получит. Но Чепелю уже и выдать нечего: все взял, что имелось в нашем распоряжении. С Чепелем будем расставаться.

Заявлено было категорически, санкций от Подлепича не требовалось, и может, так и нужно, чтобы промолчал Подлепич: в молчанку не играли, а просто нечем было крыть ему, — и все же покоробило это угрюмое молчание, протестующее, и, честно говоря, противен был Подлепич — в такой же мере, как Близнюкова — отвратительна.

Плюют в физиономию — тот же Чепель, а ему, оплеванному, хоть бы хны: утерся и пошел себе.

— Мнение свое, Юрий Николаевич, держишь при себе?

— Держу, — хмуро сказал Подлепич.

— А это ж нехорошо. Не по-рабочему. У нас все-таки коллектив, а не частная лавочка.

— Из этого именно исхожу, — вытянул палец Подлепич и пальцем показал, из чего исходит. Из пустоты? — Выгнать человека — значит кому-то спихнуть. Потому что без работы не останется. А спихивать — себя обманывать: нам полегчает, другим — подарочек, сызнова — обкатка, подбор ключей. Те, положим, тоже спихнут — так и пойдет по цепочке. Мы — им, они — нам. Какая польза? А надо с человеком дело доводить до конца.

Знал уже, что вывели его, спихнули, или не знал еще? Такой был в общем мирный разговор, негромкий, по крайней мере, и обходящий острые углы, что как-то само собой клонило к миру, как клонит к дремоте, и следовало, видимо, встряхнуться, нащупать ногами тот мостик, с которого прямая дорожка вела к войне.

В такой уж переплет попал он, Должиков, с этими Булгаком и Чепелем, с Подлепичем и Близнюковой, с комиссией этой, с этим разбором, предстоящим на партбюро и потом на парткоме, что никак нельзя было довольствоваться миром — нужна была война.

Только в ней мог он стать победителем, располагал такой возможностью, а в мире не располагал ничем. Война была для него козырной картой, а мир — той самой мелкой, которую всякий побьет не задумываясь. Слава богу, он знал, как бьются такие карты. И, слава богу, не привык, чтобы его карта билась.

— У нас не исправительная колония, — сказал он, как бы нащупывая воображаемый мостик. — Мы практики, Юра. И ты практик. А с педагогикой — хужее. Педагог ты никакой.

Мостик был переброшен — от этого берега, мирного, к тому, противоположному, но перейти по мостику было не так-то просто: пятки жгло.

Поделиться с друзьями: