Тибетское Евангелие
Шрифт:
Выходили на берег, голые и смеющиеся. Взмахивали яркими шелками. Одевались, переговариваясь на (незнакомом нам) языке, но я все (понимал).
…лежа на песке, видел: под Солнцем блеснула на груди смуглой и чернокосой девушки золотая цепочка; услышал, как крикнула подруга ей громко: «Радха!»
Обернулась (она). И понял я: (так имя ей).
Повторил губами, солеными от брызг: Радха, Радха.
…песок скрипел (на зубах), черный и розовый, крупный песок.
Солнце палило.
Это (была) земля, (называемая) Палитана.
…позже узнали имя ее.
ПУТЕШЕСТВИЕ
Он читал где-то, давно, а может, и слышал, так говорили: сон человеческий длится минуту, ну полминуты. А ты столько всего во сне видишь и слышишь, что во всю жизнь тебе не пережить.
Как так может быть? Исса не понимал. Трясясь в прокуренной кабине, откинувшись на обтянутое изодранным дерматином сиденье, он сладко спал, крепко, и рот его был приоткрыт — одновременно ртом и носом он втягивал душноту кабины, и запах дешевых сигарет от куртки шофера, и дух бензина, пьянящий не хуже водки, и еле слышный аромат сандала — может, официантша, буряточка из придорожной забегаловки, дохнула в кабину сказкой дальних гор, поцеловала молчаньем на прощанье.
Сон Иссы был прекрасен и странен.
Исса во сне был никакой не Исса, а маленькая девочка Мария. У девочки были отец и мать, он, вернее она, видела их ясно, очень близко — и отца с ручищами-крючьями, с безобразным, изрытым до костей дырками и ямками лицом: он работал в шахте, и взорвался метан, и он чудом не погиб, да сильно покалечился, — хлопая себя ладонями по уродливым щекам, хрипел: «Шахтерской оспой переболел!» — и мать, с вечной бутылкой в руке, вечно качающуюся взад-вперед, как старый красный медный маятник на бабкиных часах.
Да, ведь и бабка тоже у девочки была; это бабка первая назвала ее Манькой, да так и пошло: Манька-Манька, в жопу глянь-ка! И дразнили, и кочевряжились, и в бок локтями толкали, а имя так и не отлепили, не отодрали. Намертво приклеилось.
Бабка выпивала тайком стопочку вместе с матерью. Сначала по одной. Потом по единой. Потом еще, эх, да еще! А потом не было никакого «потом», только сейчас.
В этом сейчас Маньку родные руки толкали нежной розовой мордочкой в разлитую по кухонному полу лужу: пей! Пей, говорят тебе, гадюка! Сейчас, вот только что, сию минуту, родные ноги, размахиваясь, носком модного сапога пинали ее под слабые, тощие ребрышки, и родной рот, что целовал ее час назад, натужно орал: я покажу! Я покажу тебе, сучка, где раки зимуют! Будешь, будешь! Будешь у меня еще водочку мою, родненькую, разливать!
«Это не я! Мама, не я!» — напрасно, бесполезно вопила Манька. Родные ноги катали ее по плохо крашенным доскам, лупили и топтали еще долго. Потом Манька переставала видеть, слышать и дышать, и наступало райское блаженство.
Это так бабка говорила, опрокидывая дрожащей лапкой рюмочку в глотку: райское блаженство. Манька думала — райское, это значит, какой-то Райки, а блаженство — какой— то Женьки. Очухивалась в ванне: бабка не мыла ее, а грубо стирала, как белье. Царапала, трясла, мылила, выливала на голову воду из алюминиевого таза. Летом в этом тазу мать варила варенье, а зимой отец парил ноги. Манька изумленно рассматривала свое тело, бедра, живот, локти: она вся была цветная! Как клоун!
«Ничо себе, девчонку расквасили, разукрасили, — скрипела бабка. — Не родители, а ублюдки. Давай спинку потру вехоткой! Вода, Маняшка, она все лечит! А потом напаришься — и выпить дам, а-а-а-а?!»
И подмигивала Маньке кошкиным, желтым глазом.
Манька орала от горячей воды. Синяки вспухали. Подхватив Маньку в полосатое
махровое полотенце, бабка шла с ней в спальню, наливала рюмочку ей и себе, и над их мокрыми головами медленно, торжественно, медно и страшно били настенные часы фирмы «Павелъ Буре».Когда Маньку в очередной раз мать избила до потери сознания, — пьяный отец дрых и храпел оглушительно, пьяная бабка тряслась на кровати, застланной двумя старыми драповыми пальто, и бормотала: «Да разыдутся… да разыдутся врази Яво!..» — в дверь заколошматили соседи, дверь выломали, ворвались, Маньку из-под ног обезумевшей мамашки выдернули, отца с кровати скатили на пол, как бочонок, и тер он спросонья изрытую взрывными оспинами рожу, — милицию вызвали, охали, орали, кудахтали, и Манька, очнувшись, успела увидеть, как мать и отца уводят, и она понимала — куда-то далеко, в снега, навек.
А бабка мелко тряслась, и гладила высохшей рукой драп мертвого пальто, и молилась, и не вытирала мелких жемчужных, живых, как рыбки, слезок.
Маньку привезли в детский дом. Она потом узнала, что этот дом так зовут — Детский; а сперва ей показалось — это тюрьма, даже решетки на окошках. В огромном зале стоял длинный стол, накрытый старой серой скатертью; на стол угрюмые толстые тетки швыряли тарелки с супом, со вторым, да так ловко швыряли, что тарелки не разбивались.
Дети ловили тарелки. Это был злой здешний цирк. Кому— то не доставалось фаянсовой тарелки, а бросали железную миску. «Вкусная кашка, еще!» — кричал маленький, меньше Маньки, мальчик с заячьей губой. Манька сидела молча, не ела. Ложка лежала рядом с тарелкой, а она не ела.
«У, вилкой проткну! Лопай!» — хотела пошутить раздатчица. Взяла вилку и ткнула Маньке в лицо. Манька неудачно дернулась и напоролась щекой на зубья вилки. Врач зашивал рану в травмпункте, ругался так, что Манька краснела: она много ругани слыхала, а такой еще не знала.
В детдоме Манька пробовала сочинять стихи. Однажды сидела на кровати и повторяла про себя: «Стоит в Сибири детский дом на мерзлоте железной… На мерзлоте желез ной… на мерзлоте железной…» Дальше первой строчки дело не пошло. А жаль. Она хотела, чтобы на ее стихи написали песню. И громко распевала бы в телевизоре красивая знаменитая певица с рыжей, как у льва, дикой гривой.
Потихоньку она научилась ловить презрительно прыгающие по столу миски; и есть научилась невкусную еду — водянистый гороховый суп, тухлые котлетки с мышиным рисом. Она учила детей нехорошим словам. Хохотала громче всех, и воспитательши ее невзлюбили.
Однажды ее заволок в детдомовскую кладовку ушастый наглый парень, года на три он был старше Маньки. Рот ей заткнул носовым платком. Манька извивалась, как червяк, а парень ломал ей руки и кряхтел: «Ты! Не ори! Хуже будет». Хуже того, что было, Манька не испытывала никогда.
Она долго плакала ночью на своей кроватке с панцирной сеткой в огромной казенной спальне, засунув голову под подушку, и все повторяла: «Я тебя убью, гад… Я тебя убью…» Это тоже были слова песни, и у нее тоже не было продолжения, хоть тресни.
Никого не убила Манька. Никого не искалечила. Она сама приводила в кладовку мальчишек, сама стаскивала с них портки. Когда разврат обнаружился, детдомовские тетки встали на дыбы. «Изъять! Изолировать!» В больницу Маньку не взяли — признали психически здоровой. Гинеколог осмотрел внимательно. Манька лежала, растопырив тощие ножонки, как дохлый кузнечик, в серебряном жутком кресле, и думала отчаянно: захочу, и этого, доктора гребаного, тоже в кладовку затащу.