Тихая ночь
Шрифт:
Весь голодный сорок третий и до лета сорок четвертого Мари-Луиз чувствовала озлобление в приходивших все реже и реже письмах Жерома, на которые она, напротив, заставляла себя отвечать с фальшивым оптимизмом. Теперь, когда пришло освобождение, она понимала, что хрупкая связь между ними оборвется. Не будет ни продуктовых посылок, ни книг. Она не будет знать, где он, не сможет поддерживать его и получать хоть какое-то представление о его душевном состоянии. К тому же ее муж находился в опасной близости от надвигавшегося Восточного фронта и рисковал оказаться между молотом и наковальней, ведь не за горами было вторжение в саму Германию.
Переживая за мужа, Мари-Луиз продолжала оплакивать любовника — еще одно тайное горе, которым она не могла ни с кем поделиться. Она часто грезила об Адаме. То ей мерещилась макушка его головы, склоненной над подносом с завтраком. То она видела, будто он сидит на ступеньках, развалившись и расстегнув
Время лечило. Нервный срыв и всепоглощающее горе перетекли в нежную тоску, которая никогда не покидала Мари-Луиз. Тоска стала своего рода ее подругой, частью повседневной жизни.
Отец смущенно закашлялся и перевел взгляд на мерно льющийся дождь. Мари-Луиз встала, поколебалась мгновение, а потом сделала два шага к креслу, в котором сидел отец, и осторожно положила ладонь ему на руку. Он продолжал смотреть в окно.
— Спасибо, папа. Ты поддержал меня больше… больше, чем я могла ожидать. Не знаю, что бы я без тебя делала. Правда. Знаешь, я не соглашалась по поводу… политики… маршала. Но я с тобой, что бы они ни сделали.
Второй раз за день по лицу Мишеля Анси прокатилась слеза. Мари-Луиз только однажды видела, чтобы он плакал: когда врач сказал ему, что дни его жены сочтены. Когда ее мать умерла, на похоронах он оставался спокойным. Мишель Анси бесстрастно бросил первую горстку земли на мрачный барабан ее гроба. Он позволил дочери схватиться за его руку, когда она билась в припадках горя, но сам не пролил ни слезинки.
Эту каплю он вытер накрахмаленным платком, который потом аккуратно сложил и спрятал в нагрудный карман пиджака. Мишель протянул руку, как будто хотел накрыть руку дочери, но спохватился, и его пальцы застыли над ее пальцами. Оба чувствовали, что за этим простым жестом скрывается многое. Если он уберет руку, их отношения вернутся к авторитарной вертикали «отец — ребенок», но если опустит, то признает потребность в поддержке и зависимость, одним словом — наступление старости. Мишель по-прежнему не сводил глаз с окна, а Мари-Луиз смотрела сверху вниз на его плечо, когда его пальцы коснулись ее руки, слегка вздрогнув и опустившись на запястье. Оба замерли на несколько секунд. Потом Мишель едва заметно сжал запястье дочери и убрал руку, чтобы выудить из кармана пиджака пачку сигарет. Мари-Луиз занялась кофейником. Оба были смущены, но вместе с тем тронуты. Она села, сложив руки на коленях, и взглянула на курившего отца.
— Папа… прошлой ночью звучали угрозы… в твой адрес. Адель Карпентье… знаешь ее?
Он кивнул без всякого выражения.
— Она… говорила, будто бы ты… говорила о коммунистической ячейке в Сопротивлении.
Отец заморгал.
— Что она сказала?
— Что ты… что ты как-то связан с тем, что их выдали. Папа, это правда?
Он по-прежнему смотрел не на нее, а в окно.
— Нет. Нет, я их не выдавал. Я никогда бы такого не сделал. Но я знаю, кто их выдал, — и не назову его, потому что ему как патриоту и в подметки не годятся эти отбросы, которые делают что-нибудь для Франции, только когда им прикажет Сталин.
Мари-Луиз опустила голову, что позволило ей смотреть в пол, а не в глаза отцу.
— Папа, тебе нужно быть осторожным. Очень осторожным. Эти люди… мстительны. Нельзя выказывать высокомерие или даже проявлять излишнюю уверенность в своей правоте. Каждому французу приходилось тем или иным образом сотрудничать с оккупантами, и теперь все пытаются казаться как можно более далекими от того, на что им приходилось идти, чтобы выжить. На каждого, кто был в Сопротивлении с первых дней, найдется двадцать новоиспеченных r'esistants. И все они с радостью очернят соседа, лишь бы отвлечь внимание от того, что они сами сделали или не сделали. После бошей осталось много документов. Там есть что-то… — она замялась, — что может… поставить тебя в неловкое положение?
— Например?
Мари-Луиз чувствовала в тоне отца тот надменный гнев, против которого пыталась его предостеречь. Она не сдавала позиций.
— Коммерческие сделки. Что-либо связанное с депортациями на принудительные работы. Или с евреями. Не скрывай от меня ничего, папа. Пожалуйста. Я на твоей стороне, а они нет. Я не смогу помочь, если не буду знать, с какой стороны ждать удара. Понимаешь?
Мишель Анси гневно сжимал кулаки. Кровь заливала его лицо, пульсировала в висках.
— Разумеется, понимаю. И мне нечего… абсолютно нечего скрывать! Понимаешь? Ты меня понимаешь? Я восхищаюсь маршалом и поддерживаю его, но мне не нравятся некоторые личности из его окружения: предатель Лаваль и этот головорез Дарнар с его бандитской милицией — они ничем не лучше нацистов; жалкие пародии на французов. В бизнесе я делал ровно столько, сколько всякий, кто последние четыре года пытался держаться на плаву. Само собой, мне приходилось просить об услугах и оказывать их самому. Я вынужден был проводить
депортации — на принудительные работы. Я был мэром. Что еще мне оставалось? Не я их депортировал — это делали боши. Я мог бы с таким же успехом лечь поперек дороги…— Знаю, папа, но другие будут это перекручивать. Они скажут, что ты провоцировал депортации…
— Тогда пусть говорят!
Он стукнул кулаком по столу. Кофе выплеснулся из чашки и разлился по блюдцу. Мари-Луиз подняла голову, чувствуя, что в ней тоже просыпается гнев. Когда их взгляды встретились, она не отвела глаз, не испугалась. Она аккуратно поставила чашку на стол, выдержала паузу и произнесла:
— Выслушай меня, папа, и выслушай внимательно. Тебе грозит серьезная опасность. Более того: смертельная опасность. Это не политика, где самое страшное, что с тобой может случиться, это поражение на выборах. Они — кто бы они ни были, все твои старые враги плюс парочка новых, — будут искать козла отпущения и набросятся на него со всем праведным негодованием людей, у которых совесть ой как нечиста. В лучшем случае состоится суд. В худшем тебя могут линчевать. Ты лицо Виши. Я знаю, что в сороковом тебя поддерживали все или, по крайней мере, значительное большинство. Я знаю, что ты считал своим долгом сотрудничать с немцами, чтобы сделать оккупацию терпимой. И я знаю, что ты никак не мог защитить те две еврейские семьи и рабочих, которых депортировали. Но ты должен понимать, что твои враги — а у тебя их немало — выставят в худшем свете все, что ты делал. На тебя наверняка навесят ярлык коллаборациониста. Тебя могут расстрелять. Ты это понимаешь? Заносчивость и упрямство сыграют им на руку; дадут им веревку, которой они тебя задушат. Это будет глупо, папа, глупо. Будь отважным — я только «за», но не глупым. Ты… мы… оказались по другую сторону баррикад. Вероятно, тебе сойдет с рук какая-нибудь коммерческая сделка или исполнение приказов бошей. Но если ты хотя бы намекнешь на то, что имел отношение к облавам на сопротивленцев, тебе конец. Понимаешь? Ты ведь понимаешь?
Теперь отец избегал смотреть ей в глаза. Он стиснул зубы и тяжело дышал. Но кивнул. Мари-Луиз продолжала:
— Ближайшие несколько дней будут особенно опасными. Солдаты — томми, канадцы и янки — будут просто стоять и смотреть, как они делали это прошлой ночью. Сейчас царит анархия. Дети с оружием и возмущенные поборники нравственности — и никто не помешает им творить все, что взбредет на ум, пока не установится хотя бы подобие власти. Уж они позаботятся, чтобы каждая несчастная девушка, которая спала с бошем… — Мари-Луиз запнулась, сглатывая подступивший к горлу ком стыда и страха, — получила tonte[131]. — Она неосознанно провела рукой по своим красивым волосам. — Потом они займутся всеми, кого смогут выставить предателем… и попытаются сделать это с тобой, папа; обязательно попытаются. Ты очевидная мишень. Тебе нужно акцентировать внимание на Croix de Guerre и личной преданности маршалу. Прикрывайся им как щитом. Многие до сих пор считают, что им манипулировали и загребали жар его руками. Все ненавидят и презирают Лаваля и ему подобных — так что вали все на него и его приспешников. И, папа, не говори ничего о коммунистах. Дай мне слово. Я знаю, ты ненавидишь все, что они отстаивают, но, нравится это тебе или нет, они были костяком Сопротивления с тех пор, как боши вторглись в Россию, — и теперь захотят свести старые счеты. Того, что ты говорил мне сегодня, будет достаточно, чтобы они тебя убили. Помни, что сейчас их ничто не остановит. Ты должен действовать осторожно, очень осторожно.
Наступила тишина, которую нарушало лишь тяжелое дыхание отца. Он поднялся, сделал два шага к окну и замер в нерешительности, опустив одну руку в карман, а другой щелкая по серебряному портсигару под ритм часов. Мишель снова повернулся к дочери и несколько секунд задумчиво на нее смотрел. Потом кивнул и зашагал к лестнице и своей комнате.
За ним пришли после обеда. Громкому стуку в дверь предшествовал гомон небольшой толпы, в которой все говорили одновременно. Выйдя на лестничную площадку, Мари-Луиз увидела наверху отца. Он был в костюме, накрахмаленном воротничке и галстуке. В последнее время она стала замечать за ним пренебрежение к внешнему виду, но теперь он был чисто выбрит, а его волосы были аккуратно зачесаны назад. Отец слабо улыбнулся.
— Кажется, им нужен я. Не следует разочаровывать публику, верно? — Он потупил взгляд. — Все будет хорошо.
Мари-Луиз сошла вслед за ним на первый этаж. Она видела, как он расправил плечи, прежде чем открыть дверь. В дверном проеме, в тени каретного дворика показались береты, руки с оружием и неясно очерченные бледные лица. Когда крики затихли до приглушенного бормотания, Мари-Луиз услышала голос Адель:
— Комитет желает тебя видеть, Анси. Сейчас. В мэрии. — Над толпой повисло молчание. — Сейчас же, Анси. Шевелись.