Тихая ночь
Шрифт:
Жером ел с поспешностью человека, который давно научился хватать еду при любой возможности. Руки без устали набивали рот, а одичалые глаза искали новую поживу. Того, что приготовила Мари-Луиз, было достаточно для троих, но, когда кастрюля опустела, Жером продолжал жадно оглядываться в поисках чего-нибудь съедобного, несмотря на дискомфорт, который такая неумеренность причиняла отвыкшему от сытости желудку. За исключением приветствия, которым сопровождался поцелуй, единственными словами, которые произносил Жером, были просьбы о добавке и короткие фразы благодарности. Ребенок лишь молча наблюдал. Наевшись, Жером бросил взгляд на кровать в углу комнаты.
— Ты не против, если я прилягу, чтобы все это переварить? Последний раз я ел столько… не помню когда. Ты не представляешь, как это замечательно.
Слегка согнувшись от покалываний в животе, он подошел к bateau-lit[142] красного дерева, которая переехала сюда из городского дома вместе с хозяевами. Жером устроился на диванной подушке
— Как ты? Я даже не спросил вчера. Ведь это было вчера?
— Два дня назад.
— Два дня! — Он замолчал, занятый внезапной мыслью. — Но где твой отец?
— Гостит у друга — практически единственного, который у него остался, — в городе. Он хочет, чтобы мы какое-то время пожили одни.
Жером медленно кивнул и удивленно поднял брови.
— Это… мило с его стороны.
— Папа изменился. Он постарел. Последний год чуть не убил его. Он был мэром и героем войны, а стал коллаборационистом, над которым чуть не учинили самосуд после освобождения. Поэтому мы здесь, а не в нашем городском доме.
— А Бернадетт?
— Мать запретила ей у нас работать. Мы справляемся, хоть я и скучаю по школе. Пришлось уволиться. Не из-за папы, а из-за Филиппа. Виктория и ее муж погибли в Нормандии во время бомбежки Кан. — Рассказывая эту выдуманную историю, Мари-Луиз заставила себя смотреть в узкий проход, ведущий к деревянной лестнице. — О нем больше некому было позаботиться. — Она заставила себя снова взглянуть на мужа. — Жаль, что я не могла спросить тебя или хотя бы предупредить. Понимаю, это большое потрясение — семья, которая появилась за один день. Но я должна была что-то сделать.
Улыбка Жерома была натянутой, явно не совсем довольной — но искренней. Мари-Луиз понимала, что отцовские чувства не приходят сами по себе, но в утешающем жесте, которым Жером сжал ее руку, было великодушие, возродившее в ней чувства, с которыми она наблюдала за ним во сне. Он потрепал Филиппа по волосам, как делают те, кто не привык к детям, когда хотят выразить теплоту и симпатию.
— Думаю, мы поладим, верно?
Ребенок посмотрел на Жерома, потом на мать и показал на 'etranger[143].
— Мама, это мой папа?
Мари-Луиз кивнула.
Ребенок задумался и с внезапным согласием, какое свойственно только детям, продолжил ковырять в матрасе палочкой. Мари-Луиз сжала руку мужа.
— Расскажешь, что с тобой происходило — после того, как тебя перевели с завода на ферму? Не знаю, доходили ли до тебя мои письма. После освобождения я посылала их каждые две недели в надежде, что они как-нибудь найдут к тебе дорогу… но ничего не получала в ответ. Ничего. Это все равно что бросать камни в колодец и не слышать всплеска. Мы знали о наступлении русских и о массированных воздушных рейдах. О снеге и холоде. Я думала о тебе каждый день, по многу раз. Расскажи. Пожалуйста. Я столько гадала.
Жером ответил не сразу. Он посмотрел на ребенка, который был поглощен своими раскопками, и, не отрывая от него взгляда, заговорил — сначала медленно, потом быстрее, гневно повышая голос, а временами запинаясь от эмоций, но продолжая описывать свои испытания.
— На ферме было гораздо лучше, чем на заводе. Кажется, нас перевели туда в октябре, сразу после сбора урожая. Никаких appell[144] на рассвете и много еды: возможность восстановить силы. Думаю, иначе никто бы из нас не выжил. Ферма находилась в Силезии, километрах в двадцати от Бреслау: равнины, плодородная почва и спокойствие. Даже не скажешь, что идет война. Нас было всего трое: Пьер, Рафаэль и я. Пьер… у бедняги Пьера был туберкулез. Его кашель сводил с ума, но что угодно было лучше огромных лачуг рядом с заводом, в каждой из которых теснилось по пять сотен человек, причем после пяти лет за решеткой как минимум половина из них так или иначе не ладила с головой. Хозяйкой фермы была порядочная женщина. Более того, она раздобыла для Пьера лекарства, а мне позволила пользоваться библиотекой в замке. Это было почти так же восхитительно, как еда, потому что на полках обнаружилась целая секция французской литературы; в тот момент у меня не было настроения читать на немецком даже величайшие произведения. Трудились мы тяжело, но силы, которые я тратил во время работы, возвращались ко мне с едой. Пожалуй, я никогда не чувствовал себя здоровее. — Жером невесело усмехнулся. — Мы знали, что это не может продолжаться вечно: вторжение русских было лишь вопросом времени. Мы слышали — понятия не имею, как до нас доходили новости, — о прорыве в Нормандии и об освобождении Парижа. А мне хотелось одного — новостей с севера, из Монтрёя, или хотя бы из Булони или Кале. Если освободят их, значит и вас в Монтрёе тоже. Но мы ничего не слышали. Осенью и зимой мы были всего лишь втроем и не имели доступа к новостям, которые в большой лагерь приходили, казалось, почти мгновенно. На ферме мы вынуждены были строить догадки, исходя из того, что
говорили нам немцы — а они слышали одну пропаганду. Мы были подавлены, когда узнали, что западное наступление осенью завершилось провалом. Мы все надеялись, что война закончится в том году. Мы слышали о наступлении бошей в Арденнах — они кричали о нем на каждом углу, — но потом наступила тишина. Мы могли только догадываться, что произошло. После Нового года настроение изменилось. Даже наш старый конвоир, фермер из Баварии — приятный, добрый человек, — стал суровым и жестким. Все мы — и мы, и наши охранники — понимали, что это развязка и мы оказались в самом неудачном месте: вдали от западных союзников и прямо на пути у русских. Немцы боялись их как огня — и мы вместе с ними. Как-то мы жили в одном бараке с поляками и литовцами, и после историй, которые они рассказывали нам о жизни под властью Сталина, нам не меньше немцев хотелось убраться подальше. Довольно парадоксально, правда? Бояться своих освободителей.— А как насчет побега?
— Мы думали об этом; часто обсуждали. Но мы завязли в Восточной Германии, в сотнях миль от границы, а все автомобильные и железные дороги кишели военной полицией. Наши стражи боялись их. У любого мужчины, будь он в гражданской одежде или в форме, дюжину раз на день проверяли документы, и судя по тому, что мы слышали — и видели на столбах и деревьях, — полиция не тратила времени на дознания и разбирательства. Мы рассудили, что в какой-то момент боши отправят нас на запад и нам будет лучше ехать в поезде под вооруженной охраной, чем идти на своих двоих. Мы подумывали о том, чтобы сбежать, когда окажемся ближе к Франции. То, что мы увидели позже, доказало правильность нашего решения.
Жером помолчал, взвешивая ретроспективные вероятности.
— Наступление началось в середине января. Было холодно — это была самая холодная зима, какую я помню. Нас разбудили на рассвете и прогнали маршем пять километров до полустанка, где заперли в зале ожидания. Станция находилась совсем рядом с главной дорогой на запад, которая была забита беженцами: если мужчинами, то только очень старыми, а в основном женщинами и детьми. С наступлением ночи некоторым из них стали разрешать присоединяться к нам в зале ожидания, пока не заполнились все лежачие и даже сидячие места. Охранники снова заперли дверь. Утром, когда мы вышли наружу, на платформе маленькими кучками стояли целые семьи замерзших насмерть людей. У одной женщины — странно, но я никак не могу выбросить ее из головы, хотя видел много чего пострашнее, — к соску примерз младенец. Она была похожа на мою кузину Симону.
Почувствовав перемену в его голосе, Филипп поднял голову и посмотрел на Жерома. Тот сглотнул, чтобы сдержать эмоции.
— На следующий день у нашего вокзальчика остановился поезд и нас затолкали в вагон для скота, забитый другими военнопленными — забитый до отказа. Нам повезло: с нами ехала дюжина американцев, которых взяли в плен летом в Нормандии. Это были здоровые, крепкие ребята, которыми отлично руководил полковник. Он составил список нарядов для всего вагона, чтобы одни могли полежать, пока другие стоят по краям. Без этого оттесненные к краям просто замерзли бы. Было среди нас и несколько томми, которые не желали принимать участие в дежурствах. Полковник просто выкинул главаря из поезда. После этого остальные беспрекословно ему подчинялись. Мы ехали в поезде два или три дня. Бесконечно простаивали на запасных путях, пропуская поезда, идущие на фронт. Еды — кроме той, что мы взяли с фермы, — не было, а пить мы могли только талый снег. Но лучше так, чем ужасы, которые мы видели на дороге, когда поезд проезжал рядом. Когда мы добрались до Герлица, городка на границе Силезии и Саксонии, двери открылись и нас выгнали из вагонов. На ночь нас заперли в сарае, но полковник уговорил охранников, чтобы те выпустили несколько человек на поиски еды. Хозяева бросили ферму, но животные остались. Мы зарезали корову и двух поросят и отыскали погреб с картофелем и репой, что дало всем нам возможность один раз наесться вдоволь, перед тем как на следующий день пешком, по снегу, отправиться на северо-запад — к Берлину, как мы думали.
Жером умолк, задумчиво подергал пальцами верхнюю губу и положил на руки Мари-Луиз другую ладонь.
— Думаю, никто из нас не верил, что мы выживем. Невозможно описать холод. Я никогда не чувствовал ничего подобного: неослабевающий ветер и бесконечная серо-белая полоса горизонта. Мы догнали другую колонну пленных: это были русские. У некоторых из них не было сапог, только тряпье, обмотанное вокруг ступней; другим нечем было прикрыть головы. Все они еле стояли на ногах от голода, ввалившиеся щеки заросли бородами, и только их белые глаза таращились на нас. Один из них остановился, чтобы подвязать тряпки на ногах. Охранник ударил его прикладом ружья, и русский упал без сознания. С нашей стороны дороги поднялся гневный шум, и мы начали бросать им еду и сигареты. Ты не представляешь, что это значит — бросать еду кому-то другому. Пачка сигарет не долетела до колонны, и кто-то из бедняг побежал ее подбирать. Один из четырех охранников — старый рекрут фольксштурма, не эсэсовец, — наступил ему на пальцы, когда русский наклонился за ней. Чуть не поднялся бунт. Странно то, что заключенные обычно хорошо знали своих стражей. Им приходилось не лучше пленников — изношенная одежда, отсутствие еды, мороз, — и все-таки тот несчастный смотрел на нас в полном изумлении. Думаю, охранник не всегда был таким зверем. Как люди до такого доходят? По-моему, легко, слишком уж легко: когда исчезает еда, даже друзья, люди, с которыми ты через многое прошел, крадут у тебя хлеб. Даже Пьер. Даже я.