Тихоокеанское шоссе
Шрифт:
Сизая туманная пленка, плывущая над лесом, разорвалась, и голубым клочком проглянуло небо. Тучи шли в три слоя. По-над самыми верхушками плыла сырая мгла, постепенно редела, застревая клочьями в ветках деревьев, иссякала в них, осыпаясь на лес мелкой мглой. Выше громоздились темные, разбухшие от влаги облака, а еще выше, подпирая небесную голубизну, плыли перьями гигантских птиц редкие белые клочья. Там шло непрекращающееся движение, и солнце, уже взошедшее, нет-нет простреливало весь этот слоеный пирог, и столбы света падали на землю то там, то здесь в образовавшиеся прорехи. Облака редели, солнце высверкивало все чаще, потом с моря задул сильный верховой ветер, всю облачность смяло, понесло, и теперь в небе плыли только высокие белые клочья. Солнце то появлялось, то пропадало, и сразу начался день, нарушая древний порядок перемены состояний. Утро осталось в тени,
А Одноухий шел, шел, пересекая ручьи и болотца, и скоро вышел к морю.
Вдоль побережья тянулось болото с голубичником, он попасся и по осыпающемуся склону взобрался на песчаный холм с выбеленной ветрами корягой на верхушке. От моря сильно дуло и трепало Одноухому бороду. Он стоял, жмурясь, смотрел на бесконечное пространство, в котором не было постоянства, тер лапой нос, который щекотало острым причудливым запахом, потом спустился и пошел по вылизанному волнами песку, роясь в кучах водорослей, выброшенных недавним штормом. Он подошел было к самому накату, любопытствуя, но тут пенная волна схватила его за лапы, он рявкнул и отскочил, взъерошив на загривке шерсть и оскалив клыки. Успокоился и опять пошел, опасливо поглядывая на море и угрожающе порыкивая на него. Нашел маленькую, уже отвердевшую камбалу и съел ее. Небольшой краб вцепился клешней в шерсть под носом Одноухого, он смахнул его лапой, раздавил и вылизал панцирь, ощутив слабо и мимолетно, как воспоминание, сладкий и нежный вкус крабьего мяса.
Он никогда не видел моря, которое шумело и прыгало на берег зверем, дурачась и играя, никогда еще не заходил так далеко от речки, но, в общем-то, он его не боялся. Отчасти стоило его опасаться и не приближаться слишком — мало ли что может оно натворить с тобой, играя. Но бояться его не надо было. Одноухий это чувствовал. Он слышал непривычный и резкий запах моря, в котором не было и намека на подлость, почему-то знал, что зла от него нет, как нет зла от леса и реки. Ничто не было опасным само по себе, даже машины, от которых он прятался. Он чувствовал, что зло возникает хитро и непонятно отчего, в нем нет постоянства и нужно быть всегда начеку. Он просто знал это — и все.
На мгновенье, когда он смотрел, как качается на волне, то поднимаясь, то исчезая, стеклянный шар, какими рыбаки обозначают сети, в нем мелькнуло отдаленное воспоминание… Лед пролива, ночь, медведица ведет его к невидимому берегу острова с материка, и вдруг — треск, черная трещина на присыпанном снегом льду, начинается подвижка, со всех сторон лед колется, глыбы налезают друг на друга, его опрокидывает в ледяную соленую воду и сильно бьет по голове, он кричит, барахтаясь, медведица валится в полынью, вышвыривает его на лед и, подгоняя жестокими оплеухами, гонит вперед… Воспоминание мелькнуло искрой и погасло. Он пожевал длинную плеть морской капусты, высоко задирая башку, потаскал по берегу дырявый сапог, потом ему надоело, он ушел от ветра и лег за песчаный надув.
Стада песчинок вскачь неслись по ветру, шурша. Он следил за ними тусклым взглядом, не ожидая ничего нового. Ничего нового не было в этом мире, хотя жизнь и менялась день ото дня. Боль и беда, голод и радость шли по пятам, и никакая новизна не могла отпугнуть их, и не стоило удивляться морю, которого он никогда не видел. Море тоже было всегда. Нескончаемое повторение одного и того же в непонятном разнообразии перемен ничего не меняет.
Одноухий лежал, положив голову на лапы, прикрыв глаза, и чувствовал, как к нему приходит покой. Великий покой. Он легок, в нем исчезает страх, раздражение от бесконечных требований ненасытного брюха, и великое терпение, и злость — все. Покой приходит и не трясет настырно, не кричит в ухо, что опять надо вставать и идти, идти, даже если нет сил, он окутывает лаской, тихим теплом, и вдруг приходит понимание, что ничего не нужно. Совсем ничего. Зачем? Пусть другой, заняв освободившееся место, живет и радуется, а потом мучится, не в силах угнаться за тем, что уходит, и пусть мечется, спотыкается и мотает из себя жилы в погоне за вечной весной, не зная или не желая знать, что вечная весна — это цепь весен, сцепленных в единое целое. Ничего этого не нужно, когда приходит покой.
Одноухому
было хорошо, но потом его опять настигла боль и рывком вернула назад. Боль мешала лежать, но Одноухий упрямо лежал, ждал, когда она откатит, нетерпеливо ждал, чтобы боль ушла и опять пришел покой, но она не уходила и грызла голову мышью. Он вскочил и опять пошел бродить, ворочать плавник, разгребать водоросли и так, на ходу, было легче. Боль забывалась и понемногу откатывала. Одноухий не знал, зачем все это нужно, он ничего не хотел, но кто-то жестокий и неумолимый толкал, заставлял его, и Одноухий делал то, что должен был делать, постепенно смиряясь. Бешеная ярость первых минут пробуждения скоро иссякла в нем, глаза потухли, он успокоился, погрузился в привычную апатию, когда что-то в нем спало, а что-то двигалось и что-то там делало. Он брел то туда, то сюда, взбирался на песчаные холмы, ел голубику и иногда, на ходу, забывал, куда и зачем он идет. Стоял, вспоминал и, ничего не придумав, начинал яростно чесаться.Он уходил от моря той же дорогой, какой пришел, избегая возвращаться на след. Скоро опять вышел на овсяное поле и увидел двух полуголых комбайнеров, которые сидели на застеленной брезентом копешке и обедали, о чем-то переговариваясь и смеясь. Плотные прозрачные капсулы въедливых запахов солярки, пота и табака висели над ними. Один из комбайнеров, что-то рассказывая смеющемуся товарищу, надкусил огурец, сплюнул и, скривившись от горечи, отшвырнул его в кусты. Огурец прошуршал в ветвях и, упав рядом с Одноухим, сочно шмякнув о корень, разбился, рассыпав по земле студенистые потроха и длинные бледные семечки. Медведь дернулся от неожиданности, потревожил куст, потом, не отрывая глаз от комбайнеров, нагнулся и осторожно полизал семена языком.
— Ты глянь, куда забрела! — глядя в кусты на шум и отставив кружку с молоком, сказал комбайнер. — Опять поле вытравят, кто за ними смотрит, хотел бы я знать.
Он швырнул в кусты корку хлеба и засвистел.
— Ты на кого это? — спросил второй.
— Да корова в кустах шарахается… Эй, эй! А ну пошла!
Оба закричали, заулюлюкали, потом смолкли, всматриваясь в заросли. Одноухий затаился в кустах. Дырочки ноздрей в носу совсем сжались, он почти не дышал.
Комбайнеры покричали, послушали и опять принялись за обед и беседу, вспоминая что-то общее и чему-то своему хохоча. Потом один прилег на копну, похлопывая себя ладонью по животу и позевывая, а второй закурил, скрутив из клочка газеты самокрутку.
Вдруг один встал на копне, напряженно всматриваясь в кусты.
— Ты что? — спросил его товарищ.
— Слушай, да там медведь, по-моему! — сказал тот настороженно, продолжая всматриваться в заросли.
— Может, тигр? — равнодушно спросил второй.
— Да нет. Голова вроде мелькнула медвежья…
— Может, крокодил? — спросил второй, зевнув.
— Да иди ты! — рассердился комбайнер и сел, а товарищ его довольно захохотал.
— Ну ладно, — сказал первый, посмотрев на часы, и плевком тщательно загасил окурок, — кончай перекур!
Они собрали остатки еды и кружки в холщовую сумку, свернули брезент, и качающиеся красные машины двинулись вперед, грохоча и оставляя за собой полосы короткой стерни.
Когда комбайны отошли достаточно далеко, Одноухий подошел к копешке, понюхал вокруг нее, нашел огрызок хлеба, съел и двинулся к лесу.
На другом конце поля комбайнер вдруг остановил машину, выскочил из кабины, догнал комбайн товарища и на бегу что-то неслышно, в грохоте, закричал, махая рукой. Тот ничего не понял, потом посмотрел в сторону, куда показывал напарник, и увидел, как большой медведь неторопливо пересекает золотистый сжатый клин, повернув к ним голову, на которой торчал черный квадратик уха.
Комбайнер заглушил двигатель, выпрыгнул из кабины и вслед за товарищем засвистел и заулюлюкал. Медведь припустил по стерне, высоко вскидывая зад. И вдруг пропал. Казалось, он канул в закатном солнце, которое висело над лесом, окруженное нимбом, растворился в нем.
Комбайнер стоял и улыбался, про себя дивясь и чего-то жалея, козырьком приложив к бровям ладонь.
6.
Старый кореец семенил по тропинке меж вечерних теней, раздвигая палкой папоротники, поныривая головой в соломенной шляпе, будто кому-то кланяясь, останавливался, вглядывался в траву, мелко перебирал ногами и опять семенил, худой, как былинка, и короб на согбенной спине старика светился в сгущающихся сумерках мягким благостным светом. Пак выглядывал из-под него, по-черепашьи вытягивая тонкую жилистую шею, и опять семенил, поныривая тощей седой бороденкой.