«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Мы входим в дом. В сенях слуга Ленька говорит:
— Николай Васильевич захворал. Яиц объелся. За доктором послали.
На кухне жена профессора греет салфетки, утомленно говорит:
— Ах, бедный. Так захворать.
— Болван, объелся, — перебивает ее профессор. — А ты его лечишь.
— Это мой долг, — отвечает профессорша. — Сам отлично знаешь, что я — сестра…
И с горячими салфетками, чайником, мятой она уходит в дом.
— Этот болван, — волнуясь, говорит мне профессор, — съел сотню яиц. А она растирает ему живот. Глупо.
— Неумно и опасно, — согласился и Вася.
На тахте в моей мастерской лежит Коля. Испуганно смотрят в пенсне черные глазки.
— Что, — говорит ему друг Вася. —
— Я не помню, — отвечает кротко Коля.
— Не помнишь!
— Они все яички съели, — вежливо заявляет Ленька.
— Феноменально глупо! — вставляет профессор. — Его нужно оперировать, а ты его не трогай…
Профессорская жена, уходя с бутылками, посмотрела на мужа и сухо сказала:
— Прошу без указаний. Это — мой долг…
До самого вечера профессорша ухаживала за Колей, а вечером приехал доктор.
Рослый блондин. Он, весело улыбаясь, осмотрел нас и спросил:
— Скажите, пожалуйста. Кто это съел сто яиц? Где этот замечательный человек? Он жив?
— Вот он, — говорим мы, показывая на Колю.
— Христос Воскресе, — сказал ему доктор. — Это вы изволили скушать сто крутых яиц?
— Я, — ответил робко Коля.
— Это невероятно. Это на земле — первый случай. Дайте, пожалуйста, чистую салфетку и оставьте меня с больным…
Ленька достал салфетку в шкафу и подал ее доктору. Мы все вышли. Скоро вышел и доктор и, улыбаясь, объявил нам:
— Господа, не волнуйтесь. Этот милый человек, ваш друг, будет жив… За ним необходим только внимательный уход.
Профессор возмущенно фыркнул. А мой слуга Ленька остановил меня в коридоре, осклабился и сказал:
— А все яйца-то в шкафу так и лежат. И вовсе их Николай Васильевич и не ели….
Правда
Приятели у меня были все люди хорошие, но характеры у всех были разные и даже довольно трудные. Жили каждый как придется в быту русской жизни, но просто. Прежде как-то не удивлялись ничему. Ну а потом, конечно, все удивились. В то время не было таких больших умов, которые явились потом. А потому жизнь шла обыкновенно, так, бытом, устоем. Приходит трубочист, чистит трубу, доктор лечит, разносчик, булочник, утром приносит хлебы, выборгские крендели, рогульки с солью. Адвокаты на суде говорят одну правду, жулики воруют, солдаты поют песни:
Э, греми, слава, трубой, Мы дрались, турка, с тобой. [421]Люди умирали, как всегда, как и теперь умирают. Хоронили, плакали — хорошие люди умирали, жалко, но что делать. Словом, все было просто, и никто и не думал, что трубочист пролетарий, а булочник эксплуататор, а домовладелец буржуй и мошенник. В голову нам не приходило.
У меня был знакомый, вроде профессора, человек университетский, умный. Он мне внушал доверие дипломом и все объяснил, что все не так, как надо, и что я не развит политически, а что он — специалист. Я думал: «Э-э-э, вот умный-то». И брал он у меня деньги взаймы, но никогда не отдавал. Я думал: «Большой человек, что эта мелочь сравнительно с идеей».
421
«Э, греми, слава, трубой…» — «Греми, слава, трубой. Мы дрались, турок, с тобой…» — припев солдатской песни времен русско-турецкой войны 1877–1878 гг. «Вспомним братцы, как стояли мы на Шипке в облаках».
А потом мне, по моей мякинности, показалось вдруг — а не с прижулью ли он.
Вот во время этой патриархальной жизни, в мае месяце, когда красота такая в природе, я
как-то позвал к себе в деревню своих приятелей погостить. И так, чтобы и они позвали тоже своих приятелей.Конец мая месяца — красота. Как поют соловьи! А иволга свистит в саду моем, заслушаешься.
Дом большой, деревянный, а в саду беседка старинная, большая. Когда какой ли романс я слышу или музыку, оркестр, мне все беседка моя вспоминается. Такой чудный сад был у меня.
Ну, приятели собрались, слуге своему говорю я — все захватить: вина фюдосии [422] , румынского винограда — пять ведер, крюшон для прохлаждения чтоб делать, так как клубника и земляника поспели. Крюшон отличный будет, не пьяный.
Приятели собрались и поехали, а я должен был по делу ехать на день в Петербург. Значит, к себе через сутки возвращусь. Так и вышло.
Из Петербурга я на Бологое, по Рыбинской на Ярославскую железную дорогу, и к себе. Приехал на станцию; мне буфетчик и говорит:
422
вина фюдосии — скорее всего, имеется в виду завод крымских вин в Коктебеле, открытый в 1879 г.; выпускал шампанское «Новый Свет», мадеру, широкий ассортимент марочных вин и коллекционных коньяков.
— К вам гости приехали, и граф с ними. У меня в буфете весь коньяк взяли и все вина прочие тоже. Вот и счетик, пожалуйте.
«Это, должно быть, Трубенталь придумал, — подумал я, — для крюшона, чтоб крепче выходил. Он, должно быть, и есть граф».
Встречают меня возчик Сергей Баторин и рыболов Княжев — оба в пол-свиста. Дорогой Княжев говорит:
— Ну и люди, вот люди — человеки, эдаких и нет еще. Вот что в беседке у вас делается — ух ты! Заплакать можно, ну, люди — человеки.
— Что делается?
— Вот прямо, что друг друга режут на части.
— Как — режут? — удивился я. — Что ты говоришь?
— Начисто все говорят. Правду-матку режут друг дружке. От сердца, начисто, так что все верно выходит. В открытую. Знай, кто ты и что ты есть. Начисто.
— Что же, пьяные, что ли?
— Нет, — отвечает Василий Княжев. — Выпивши несколько, конечно. Доктору-то вот доказали прямо, лечи, говорят, не лечи, а люди — человеки все одно помирают. И мятные твои капли не помогут ничего. А ты только жулик, деньги зря берешь и людев обманываешь, более ничего. Вот это правильно. Тот прямо ругался, но ничего не поделаешь. Сдался. Большого орла пил.
— Какого орла? — спрашиваю.
— Да у вас есть. Старинная чашка большая. С орлом. Из ее пить велели.
— Да ведь она разбита.
— Ничего. Веревкой связали. Только когда, значит, весь их суд доктор дураками обозвал, так трех орлов пил за это. Ну, он выпивши, конечно. Это верно. А другие ничего.
— Да чего там всего было — не перескажешь. А Василь Сергеич, который архитектор, до того осерчал, что уехать хотел. Они его и спрашивают: «Чем трубы закрываются?» А он не знает. А ему и говорят: «Вьюшками, дурак». Вот обиделся, вот до чего. Насилу удержали. Уехать хотел.
— Да, правду-матку, значит, режут, — сказал я.
— Эх, и до чего хорошо слушать, — продолжал Василий. — Что выходит — ну-у. Вот ежели бы все бы так — ну и жисть была бы… А то, верно, никто и не знает правды-то, а живут. Все помалкивают, думают про себя. Но да ведь скажут, когда придет время. Все скажут. Все узнают правду. Вот как в этой сейчас, в беседке вашей. И до того слушать интересно. И думаешь, что выйдет опосля, неизвестно. Передерутся все али что — не поймешь…
Я подъехал к дому. Только я вылез из тарантаса, как с горькими слезами меня обнял капельмейстер Миша Багровский. Молодой человек. Он, плача, приговаривал: