«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Перцовка завсегда пользительна, — серьезно утверждает мой сторож-дед, зажигая лампу. — Только крепка больно. В жили проходит.
— Оттого и пьют, — кладя рыбу на стол, тоже серьезно сказал Константин-рыбак. — Книгу читали — помню я, — как сам император Петр Великий перцовку пил, кады корабли строил. Поставит на корабль матросов и перцовкой поит их, а сам глядит. Ну и царь был! Насквозь глядит кажинного. Кто качается маленько — в сторону, ну, а которые крепко стоят — берет на службу. Вот как было допрежь.
— А то как же, — согласился и сторож-дед. — Потому понимал. Шарик у него в голове был.
Уха готова. За столом все — и Василий Белов, старший мастер декоративной мастерской, и лесник объездчик, сосед Феоктист, и Константин рыбак.
Чтоб от простуды — все выпили перцовки. Каждый
Мои собаки радостно ласкались, подходили к гостям, вертели хвостами. Собаки любят гостей, рады; собаки любят людскую дружбу, они радуются миру дома. Собаки понимают, чувствуют простое, нужное людям содружество. Собаки грустны, когда в доме ссора.
— Что перцовка! — говорит Василий Харитонов-Белов, — не больно крепка. А вот мы с Константин Лисеичем в Париже были, во Франции, вот там перцовка! Эх, вот и город — Париж!
— Как приехали вот с Константин Лисеичем, я гляжу — город этто что — агромадный, а народу нет, одни господа. В каждом дому трактир, а то и три. Господа ходют, одеты чисто, цилиндр на голове, в руках беспременно перчатки несет и трость. Трактир по-ихнему «кафе». Из одного в другой ходют господа, без дела, значит. Народу нет, и солдат нету. Начальства не видать, одни городовые, и пьяных нету. «Удивление, — думаю я, — столько господ». И сейчас не пойму, как это, как и чем кормятся. Слобода у них всеобщая, и царя нет. Промеж себя, значит, друг дружку слушают. А что вин!.. Этто сказать невозможно. Все пьют, что хочешь. Одно горе: я по-ихнему ничего. Ну, там, значит, как у нас половые, — гарсоны, прямо на подбор, молодец к молодцу, все кудрявые, красавцы прямо. Прямо на пальце поднос несет, а на ем вины разные, да ведь эдаких и не пивали… Я и попросил прямо пальцем, говорю — налей, а он ни черта не понимает. Что делать? И есть хочется, ничего не дают. Сиди прямо хуть целый день, хуть сдохни. Пришел месье Ипполит, он тоже у Константин Лисеича был в столярах, он русский. Он и говорит:
— Тебе, — говорит, — гарсон ничего не даст. Ты, — говорит, — здесь с голоду помрешь. — А ты ему скажи: «Силь ву пле» [440] , вот и получай.
Я и сказал «сильвупле», показал — он наливает, я еще, да как зачал пить, дак у меня в глазах огонь. Вот это перцовка была. Что и как, только я был вполне выпивши… А французы ничего. Пьяного, нет, понять невозможно…
— Там полная всеобчая свобода, — продолжал, помолчав, Василий Белов и как-то особенно важно посмотрел на всех. — Делай што хочешь, пей вино, зельтерская вода — даром.
440
От фр. s’il vous plait — пожалуйста.
Любил я слушать рассказы Василия.
— Как же это без царя? — удивился Феоктист. — А пошто так?
— Никто не идет. Боязно — должность, говорят, больно трудная, и все за всех отвечай, а потом виноват будешь. Ну и не идут.
— Это кто же тебе сказал? — спросил я Василия.
— Мосье Ипполит, — бойко ответил Василий, — он давно там живет. Ух, и француженки хороши, глаза так у них играют, ужасти.
Хороши были рассказы про Париж Василия Белова. Один приятель мой по три часа разговаривал с Василием. После одного рассказа, за чаем на террасе у меня в деревне, приятель мой прямо на пол упал.
— Что с тобой? — говорю я.
— Так, — говорит, — меня Василий укатал рассказом.
Что за рассказ — не знаю. Так он и канул в неизвестное!..
Выпили еще по рюмке.
— Да-а-а… — раздумчиво заметил Константин-рыбак, — а у нас вот речка этакая есть, пойдем вот рядом — и уха на столе. Нарубим хворостку, и тепло в избе. А лето — везде дом. Вот зима, стужа, снег, холод… Лежишь на печи, один к другому зайдет, кто что расскажет. Я-то жил под Питером, на Неве, в топях. Нет, не ндравится мне. Глядел я жисть господскую, куда… — наша лучше. У них одна чертова, заботы много. Себя обиходить, деньги достать надо все боле да боле, без этого им нельзя никак. А какой же мне еще слободы надо, слободы
у меня — девать некуда.— Вестимо, к дому привыкши, — ответил Белов. — А где чего у тебя есть? Одежа плохая, лапти, на портах заплаты, а барин ходит, в руках перчатки несет, цилиндр на голове, трость, порты навыпуск. А барыня — этто што! Шляпа, сережки, панье [441] , курдюк, туфельки золотые чисто… А што на нас — и глядеть страмно. Ну что тут говорить зря!
— Лисеич, — обратился ко мне Константин-рыбак, — я и забыл тебе сказать. Внизу на реке, за сенными сараями, в глубоком омуте, вот я сам третьего дня видал. Знать, пришел сверху по реке сом. Ну и сом, пудов на шесть или более. Тоже, поди, он омут свой любит. А я, как и он, осыпь меня золотом всего — в городе жить нипочем не стану. Да и перчатки в руках носить — пошто? Еще на руки надеть от стужи, а то чего. У нас тоже девки-модницы есть. Сама босая идет, а новые полсапожки в руках несет. Это малая утеха, пустое… Да что и говорить, где, что, кто и как живет, у всех и горя много — ну и веселье есть. Вот дождь сейчас, ненастье, а выйдет солнушко ясное, осветит землю нашу грешную — вот и осень будь хоть, а все жисть — и радость в душу войдет…
441
панье — фижмы, каркас из ивовых или стальных прутьев или из пластин китового уса для придания пышности женской юбке.
Левитан
Мне 15 лет. На экзамене рисования в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:
— Вот какая история: если я поступлю к П. С. Сорокину, там у него все иконы пишут, а у В. Г. Перова — жанр; вот приятель моего брата Сергея, Яковлев, пишет такие страшные картины — замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель, — а мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал «Грачи прилетели». Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, — говорю я, — я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.
— Как хочешь, учись, у кого вздумаешь, — ответила мать просто.
Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал — что я буду писать. Надо что-нибудь грустное — деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц и воет собака. Эта собака моя осталась там, и Ленька и Былычов кормят ли ее — я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду — ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку — зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее… А Саврасов какой печальный — глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает — зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура — это совсем не трудно.
Ночь я провел в тревоге, пошел утром в Училище увидать профессора Алексея Кондратьевича Саврасова. Свернув в трубочку этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве — сараи, забор, ветви деревьев, — пошел по Мясницкой в Училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано — «Мастерская профессора Саврасова». Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно, кто-то пел. Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: «Иди!»
Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева, в углу, высоко наставлены березовые дрова. Около них сидел на полу С. И. Светославский — художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против на полу лежал юноша с большими кудрями — И. Левитан. Поодаль на железной печке сторож мастерской, солдат Плаксин, кипятил в железном чайнике чай.
Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего — Сергея. Это были его приятели.