«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Ничего, ничего, — говорил, — а штраф отдашь. По пятерке за каждого. Нешто можно так. Вон видишь столб: «Охота строго воспрещается» написано.
Действительно, на столбе была дощечка, на которой написано: «Охота воспрещается», а вправо был уже дом, куда мы с ним пришли. В доме, когда я вошел, было хорошо. Дом новый. Молодая жена сторожа, самовар. Сторож показывал себя, вынул из шкафчика чернильницу и книжку, сел передо мной, как начальник, и говорит:
— Вот пиши тута: «За неправильную охоту строго воспрещается, местожительство имею…».
Я думаю: «Что такое?»
— Пиши сам, — говорю.
Он говорит:
— Да я-то писать плох. Можешь вот как ответить за это.
А жена его, ставя на стол жареные грибы, смеясь, говорит:
— Ишь, какого охотника
Парень еще был в гневе начальства.
— Чего пишешь, — передразнил он ее, — а как же, эдакие-то еще козу убьют… а я его не пымал. Тогда што. А кто скажет, меня ведь вон выгонят.
— Да полно, — говорит жена, — кто узнает… Целый день гоняешь, а чего здесь — никто и не ходит. Вишь — барчук, он нечаянно зашел. Бро-ось… Садись чай пить.
И муж послушал ее. Сел есть грибы, а я, как преступник, сидел у столика с книгой… Посмотрев на меня сердито, сторож сказал:
— Садись, небось не ел…
Я сел за стол.
— Анна, — сказал он жене, — достань-ка…
Анна поставила на стол бутылку и рюмки и села сама. Он налил мне рюмку и жене и выпил сам. Посмотрел на меня и спросил:
— А ты кто?
— Я из Волочка, — говорю.
— Э-э, куда ты пехтурой-то дошел. Смотри-ка, вечереет, ведь это тридцать верст… Ты что ж, при деле каком?
— Нет еще, — говорю я.
— Отчего же?
— Учусь. Не знаю еще, во что выйдет ученье мое. Охота мне живописцем сделаться.
— Ишь ты… Вот что! По иконной части.
Я говорю:
— Нет, по иконной не хочу. А вот хочу так охоту написать, картину охотничью. Вот как ты меня поймал в лесу, вот в сторожке с тобой грибы едим.
— Дак чего ж тут?
— Как чего? Хорошо очень… — сказал я и засмеялся. — Уж очень хорошо ты на меня протокол писал…
Жена тоже расхохоталась.
— «Хорошо, хорошо», — передразнил он меня, — а чего ж. Ишь, трех убил глухарей, а напорешься на кого, пойдешь, — в ответе я буду.
А жена говорит:
— Да кто здесь ходит?
— А все-таки, — он говорит, — 15 рублей штрафу.
Я говорю:
— У меня пятнадцати рублей нету.
— Нет, дак в тюрьму посодют.
Жена смеется.
— Чего, — говорит она, — Тарлецкий-то не велит, верно, коз стрелять?
— Да разве здесь есть козы?
— Есть, — сказал сторож. — Тарлецкий сам говорил.
— А ты видал?
— Не-ет, я-то не видывал…
Жена, смеясь, говорит:
— Дак никаких коз и нет, а это в прежнем году охотники были, господа какие-то, не русские. Вот были — пьяней вина. Дак верно, им козу пустили, белую, молодую. Вот, показали, значит, чтоб в козу стрелять. Ну, а она убежала. Видели ее, стреляли, да нешто им охота. Вот они здесь пили. И вино хорошо, бутылки хлопают, а вино бежит, жарко было. Дак они прямо бутылку в рот суют. Ну чего, они ничего не застрелили… Собаки с ними, только собаки за козой не бегут. Она не дикая — знать, оттого не бегут.
В августе месяце я вернулся в Москву. Сущево. Бедная квартира отца. Отец болен, лежит. Мать все время удручена его болезнью. Отец худой, в красивых глазах его — болезнь.
Жалко мне отца. Он лежит и читает. Кругом него книги. Он был рад меня видеть. Я смотрю — на книге написано: «Достоевский». Взял себе одну книгу и читал. Замечательно…
Пришел брат Сережа. Он жил отдельно с художником Святославским [125] , в большом каком-то сарае. Называлось — мастерская. Там было хорошо. Святославский писал большую картину — Днепр, а брат мой делал иллюстрации, на которых изображалась мчавшаяся на лошадях кавалерия, разрываются снаряды, ядра, — война. Шла война с турками [126] .
125
Правильно: Светославским.
126
Шла война с турками — имеется в виду русско-турецкая война 1877–1878 гг.
— Послезавтра экзамен, — сказал мне брат. — Ты боишься?
— Нет, — говорю, — ничего.
— Твои этюды видел Алексей Кондратьевич Саврасов и очень тебя похвалил. А Левитан сказал, что ты особенный и ни на кого не похож на нас. Но боится — поступишь ли ты? Ты ведь никогда не рисовал с гипса, а это экзамен.
Я подумал: «С гипса, что это значит? Гипсовые головы, как это скучно». И сразу улетел туда, где озеро, Дубинин, костер ночью, охота, Польтрон. Ну, Польтрона-то я взял с собой. Польтрон и спит со мной. Но я и Польтрон терпеть не можем города, и думаю я — зачем устроены эти города? «Что может быть мерзей каменного тротуара, с тумбами, пыль, какие-то дома, окна скучные. Не так живут. Надо же всем жить около леса, где речка, огород, частокол, корова, лошади, собаки. Там надо жить. Как глупо. Дивные реки России — какая красота. Какие дали, какие вечера, утро какое. Заря всегда сменяется, все для людей. Там надо жить. Сколько простора. А они — вот тут… где помойные ямы на дворах, все какие-то злые, озабоченные, все ищут денег, да цепей», — сказал я, вспомнив «Цыган» Пушкина [127] . А я так любил Пушкина, что плакал, читая его, всегда плакал. Вот это — был человек. Он же все сказал, и сказал правду. Нет, провалюсь я на экзамене, уйду жить с Дубининым. Отца жалко… и мать…
127
«Цыганы» — поэма А. С. Пушкина (1824).
И шел я дорогой вечером к себе, в Сущево, и слезы капали из глаз как-то сами собой…
Печально было дома, бедно. А отец все читал. Я смотрел в окно своей маленькой комнатки, и Польтрон лежал около меня. Я погладил, и он сел со мной рядом, посмотрел в окно, сбоку видна площадь — Яузская часть, желтый дом, ворота, скучные и грязные окна… На скамейке сидят пожарные в блестящих касках римского фасона, курят махорку, сплевывают.
Когда я лег в постель, то слышу, вдали пел голос:
В одной знакомой улице Я помню старый дом, С высокой темной лестницей, С завешенным окном.Какой-то далекой грустью и таинственным чувством какого-то дома с высокой лестницей сливалось в моей душе воображение этого дома, лестницы, и песня арестанта, который пел в остроге, была полна печали.
Утром я пошел на Мясницкую в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было много учеников. Мимо меня проходили в классы, несли свернутую бумагу, озабоченные, напуганные. Почему-то все с большими волосами. И я заметил, как они все угрюмы, и подумал: они, должно быть, не охотники. Лица бледные. Мне казалось, что будто бы их где-то сначала мочили, в каком-то рассоле, а потом сушили. Почему-то мне не очень нравились они. Выражение у многих, почти у всех, было похоже на Петра Афанасьевича. «Наверно, все они умеют влиять, — подумал я. — Какая гадость. Зачем влиять? В чем дело — влиять?»
Но на другой день я прочел, что назначен экзамен для вступающих: Закон Божий. И только я прочел, как увидел, что в приемную вошел священник, в роскошной шелковой рясе, с большим наперсным золотым крестом на толстой цепочке. У него было большое лицо, умное и сердитое, и на носу росла картошина. Грузно прошел он в канцелярию мимо меня. Думаю: «Вот завтра-то…» И я побежал домой и засел за катехизис.
Утром, в половине одиннадцатого, солдат при классах, входя из комнаты в дверь, где был экзамен, крикнул: «Коровин!»