«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина… Ну и получили бы сразу все. Да… Подождите, — говорит… — Эх-ма, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги.
И ушел.
«Как странно…» — подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел. Рукавишникову говорил он: «За что на меня обиделся Саврасов?» И нашел он меня, да, нашел. Только елки уж я отдал другому. Хороший человек… Да, да… Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой…
Саврасов налил водку и выпил.
— Куда? Куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, — я там
Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованный, сказал:
— Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно… не пейте…
— Молчать, щенок! — яростно вдруг крикнул он, вскочив. В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, стал растерянно тянуть чулок и упал.
Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать.
У стойки он платил деньги и еще пил. Вернулся к столу, обмотал шею шарфом, надел плед, шляпу, сказал мне: «Пойдем».
Фонари светились у крыльца трактира.
— Прощай, Костенька, — сказал он, — не сердись. Не сердись, милый мой… Не сердись — болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели… Пойми, я полюбил, полюбил горе… Пойми — полюбил унижение… Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.
И, повернувшись, пошел, шатаясь, у забора переулка и скрылся в темноте ночи.
Проходя к дому в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома лег в постель и думал: «Подвал… Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!..»
Утром солнце светило в окно.
— Смотри, Костя, — сказала мне мать. — Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.
И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал.
Академик живописи В. Д. Поленов окончил С.-Петербургский университет по историко-филологическому факультету. Одновременно учился живописи в Академии художеств в Петербурге и кончил Академию художеств совместно с И. Е. Репиным. За программную работу «Воскрешение Христом дочери Иаира» [565] тот и другой получили поездку за границу для совершенствования в искусстве.
565
«Воскрешение Христом дочери Иаира» — за исполнение этой картины И. Е. Репин и В. Д. Поленов получили возможность поехать за границу для совершенствования в искусстве.
Перед окончанием Московского училища живописи и ваяния мы, пейзажисты, узнали, что к нам вступит профессором в Училище В. Д. Поленов. На передвижной выставке был его пейзаж: желтый песочный бугор, отраженный в воде реки в солнечный день, летом. На первом плане большие кусты ольхи, синие тени, и среди ольх наполовину ушедший в воду старый
гнилой помост, блестящий на солнце. На нем сидят лягушки.Какие свежие, радостные краски и солнце! Густая живопись.
Я и Левитан были поражены этой картиной. Я тоже видел синие тени, но боялся их брать, — все находили: слишком ярко.
Я и Левитан с нетерпением ждали появления в Школе Поленова. Натурный класс, ученики все в сборе. Он пришел. В лице его и манерах, во всем облике было что-то общее с Тургеневым. Он принес с собой сверток, из которого вынул старую восточную материю и белый лошадиный череп. Тщательно прибил материю к подставке, где ранее помещался натурщик, и повесил на фоне материи лошадиную голову.
Мы, ученики, поставили мольберты и заняли места.
— Я вам поставил натюрморт, — сказал Поленов. — Вы будете его писать после живой натуры.
И ушел.
Половина учеников недоумевала. Говорили — в чем дело? Живая натура лучше, потом — почему череп лошади? Голову человека писать труднее, это ерунда, и прочее. Осталось в классе учеников менее половины: писать натюрморт было не обязательно, потому многие и ушли.
Я спросил Левитана, будет ли он писать.
— Да, пожалуй, — согласился он.
Я и рядом со мной А. Я. Головин начали писать череп.
Через два дня пришел Поленов и сказал ученикам, что отношения красок они берут не те.
— У вас нет того разнообразия, как в натуре. Отношение неверно.
Я в первый раз услышал об отношении красок.
Поленов подошел ко мне, сел на мое место, посмотрел работу и сказал:
— Вы колорист. Я недавно приехал из Палестины и хотел бы вам показать свои этюды.
Я сказал, что я очень рад.
Он вынул из кармана маленький бумажник, достал визитную карточку и подал ее мне, а также записал мой адрес.
«А Поленов — какой-то другой», — подумал я.
В большом особняке дома, у сада, в Купальне, куда я пришел, Поленов показывал мне свои этюды Палестины. Они были разнообразны. От самых маленьких, не более вершка, до больших. Они были колоритны, талантливы. Генисаретское озеро, храм Соломона, часовня Гроба Господня и много других.
— Я начинаю большую картину, — сказал он мне, — «Христос и грешница». У меня к вам просьба. В свободное время вы немножко попозируйте мне, полчаса. Я с вас немного попишу. Мне нужно.
У Поленова в большой комнате-мастерской было особенно нарядно. Висели старые восточные материи, какие-то особенные кувшины, оружие, костюмы. Все это он привез с Востока. Это все было так непохоже на нашу бедность.
И когда я вернулся домой, контраст с моей комнатой в Сущеве был велик и резок. Я вспомнил Саврасова. Как эти люди были разны!..
Поленов был хорошо одет, по-европейски, а я, в наше Училище нельзя было прийти в крахмальной рубашке или повязать себе галстук. Это было нарушение каких-то особых традиций.
Когда Левитан надел белый галстук, Е. С. Сорокин сказал ему:
— Ты что, на свадьбу нарядился. Сними, а то попадет!..
Поленов в классе нам показывал фотографии художника Фортуни, испанца, — Фортуни был в то время в славе, — и говорил нам: