«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Здесь! — окликнул я. — Ты, Герасим Дементьич?
— Я, э-э, чего это ты один?
— Да вот, собаку хоронил. Дедушка сети понес за Озерья продавать. Вот и один.
— Темно уж, меня-то вы не признаете, — сказал другой гость, — помните, вы у меня в лесу были, в доме, из окна списывали зиму? Лесничий я.
— Как же, знаю, очень рад. Помню ваш рассказ, как женщину разбойники топили.
Мы вошли в дом, я зажег лампу, — и как-то все ожило. Будто отлетело что-то. Вернулась тетка Афросинья, затопила камин, самовар поставила, из шкафа достал я рябиновую, лепешки, жареного зайца. Да посмотрел на зайца — опять сразу вспомнил Феба… И стало невыносимо тяжело. Я приложился к оконному стеклу, руками загородил свет и смотрел в ночь. Потом незаметно вышел в темную комнату рядом, и слезы полились из глаз…
Когда
— Да, Феб была собака, — ораторствовал Герасим. — Ах, по охоте первая. Недаром золотую медаль на выставке англичане дали. От их страны она, понтер. О собаке можно вспоминаючи заплакать. Верно то! А вот о людях не о всех. Заметьте, — не чудесно ли это на свете? — ежели такой какой сдохнет, может и знатный, так о нем лет на сто радость останется, что сдох. Вот возьми лесничего, — показал он, смеясь, на гостя, с которым пришел, — он служит ночью: тук-тук-тук, мужичок рубит. Надо ему. Испод сгнил, тоже хозяин он. Надо-ть. А он, лесничий-то, сейчас в ночь темную казнить идет. Штраф, тюрьма, и все зря. Человек пустяки уворует, — нужда, — оттого, что надо домишко поправить, косяк нужен, сарай валится, а денег нету, да дети есть. Детев любит, детев нельзя не любить. Это не вор, не разбойник. Понять следует. А вот он, лесничий, самый и есть злодей. Вот о нем, помри, никто плакать не будет.
Оба гостя, смотря друг на друга, засмеялись. Я удивился.
— Это он все нарочно, — заговорил лесничий. — Я ведь тоже отвечаю за порубку. Старший есть. Друг за дружкой смотрим… Объездчик тоже; если поумней, то ничего, а дурак попадет — ловит, старается, дерется и убивает, случается. Все по глупости. Понятия нет. Инструкцию всерьез, точно… А ее ведь понять надо. Наше дело, лесничье, нелегкое. Сколько и лесников погибает — тоже зря.
Они продолжали смеяться, подмигивая друг другу. А я никак не мог понять, с чего бы это?
— Да вот, — сказал лесничий, — а ежели вам интересно, выйдемте сейчас наружу. Теперь ночь, тихо, послушаем.
Все вышли на крыльцо. От земли несло сыростью, прелым осенним листом. Глубокое небо было полно звезд. Тишина. Вдруг слышим, вдали раздался острый и глухой звук. — Тук, тук! Потом опять — тук-тук, редко и ровно.
— Чуете? — сказал лесничий. — Чуете? Рубит.
— Пойдете ловить? — спрашиваю. — Далеко ведь это…
— Лисеич, — обратился ко мне Герасим, возвращаясь в дом, — он знает по стуку, какое дерево рубят и каких вершков, двенашену или восьмик [298] . Вот поди ты, а как знает!
298
двенашена — бревно в двенадцать аршин.
восьмик — восемь аршин.
— Заметили, — добавил лесничий, садясь за стол, — как он аккуратно, редко бьет топором? Сучья отрубает. Я ведь слышу. Это — нужда. Боится. Это Горохов рубит, с Заозерья, и думает, что я не знаю… А мы должны пугать. Допустить нельзя. Знаем — кто что, кто на продажу ворует, на вино, тот смело в бурю работает: пилит. К тому один не ходи — убьет. А мимо этого с объездчиком едешь, кричишь нарочно: «Это не в нашей делянке, это дале». А он спрячется, думает — слава Богу, проехали казенные разбойники. Вот что, Герасим-то нарочно говорит, чему смеется-то? Хитрый он… Мы стращаем, а вот нельзя сказать: «Руби!» Тогда все пропало. Убьют, и все, весь лес погубят.
«Как странно», — подумал я и еще спросил:
— Отчего же, если у кого нужда, не дать на постройку леса?
Лесничий большими серыми глазами вдумчиво взглянул на меня. Герасим опять рассмеялся:
— Вот я и говорю, когда помирает лесничий, все рады.
Но я все-таки не понимаю, о чем смех…
— Дать лес невозможно, — продолжал лесничий. — Дают, ежели когда погорят, а то никак нельзя. Не к делу пойдет. И все смутится. Все только и будут ждать — давай лес. Почто тому дали, а мне нет? Мало дали. Что будет, что пойдет! Бунт. Ежели вот ночью рубит, так сам боится, потому что ворует. Это значит, что к делу, а так дать — невозможно. Все на пропой тогда пойдет. Все погибнет. Вся Россия.
— Странно, — заметил я. —
Воровать можно, а дать на дело нельзя? Не понимаю.— Нельзя, — повторил лесничий, — трудно вам понять это.
— Бедного человека в нужде, в необходимости, горе ведь на воровство толкает, — настаивал я.
— Да, — ответил лесничий, — все верно, но не так.
Герасим опять засмеялся:
— А помнишь ли, Лисеич, ты-то часы подарил серебряные с цепью мастеру Чеснокову, что хорошо тебе крышу покрыл? Помнишь, что было? Хозяину он в морду дал: кто я! На станции жандарму опять в морду, и часы пропил, и в тюрьме сидел. Все из-за тебя. Ты испортил человека.
«Помню, верно, — подумал я. — Так что же это такое?»
— А не жутко вам в лесу жить? — чтобы переменить тему, спросил я лесничего.
— Нет, ничего. Лес, вот какая красота. Он ведь живой. Он душистый. Друг на друга овевает ароматы. Он дышит, он дремлет, он живет… Он в перемене всегда — когда темный, когда в свету солнца сияет. В сиянии луны он дремлет, спокоен, и волнуется в бурю, шумит, — всегда разнен, и жить в нем радость, особый покой… Вот однажды ночью постучался ко мне путник и просил ночлега. Я пустил. Вижу, небольшого роста человек, лицо чистое и худое, длинные волосы. А за спиной мешочек и скрипка в чехле. Поставил я ему на стол молока, хлеба — закусить. Он поел и поблагодарил меня. Потом спросил: «Позвольте, — говорит, — я перед сном всегда играю немного на скрипке. Позвольте поиграть теперь, тут, около, в лесу?» И вот хорошо он играл, так хорошо, что даже слезы пошли у меня. «Жаль, — говорю я ему, — что я один вас слушал». — «Что вы, — отвечает, — а лес? Он меня тоже слушал». Чудно так ответил и так благородно. А утром опять играл. Тут приехала жена моя от матери — она гостила с дочерью у родных. Тоже его спросила: «Что же это, господин, вы в лесу играете, не на людях?» А он улыбнулся и говорит: «Я больше люблю играть лесу и себе». Вот какой чудной. А играл хорошо.
— Не помните фамилию его? — спросил я.
— Нет, забыл. Постойте, немецкая какая-то… Кажется — Шуберт.
— Шуберт! — удивился я. — Что за вздор! Вероятно, он сказал вам, что играет музыку Шуберта?
— Во-во, верно. Он сказал: «Я играю музыку человека, который лесу играл и умер с голоду. Хорошо, — говорит, — что есть такая страна наша Россия, в которой нельзя умереть с голоду».
— Вот какой музыкант бывает, — удивился Герасим. — А верно сказал. В России с голоду не помирают. Что потом будет — невесть, а ноне… нет, не помирают. Какой хочешь Шуберт, а хлеба дадут…
Плясавица
Как-то летней ночью, на террасе моего усадебного дома, выходящей в большой старый сад, сидели мои городские приятели да сосед из деревни — рыбак Павел.
Хорошо этак в дружеской компании, в летнем безделии вести разговоры разные! Жизнь проста, от города далеко, место глухое, лесное, красоты неизъяснимой.
Рыбак Павел вел разговор о том, что это место, где дом мой стоит, старинное и ранее здесь стоял другой дом, куда больше моего, и сгорел. «Осталась вот только эта беседка, — показал он с террасы, — да сарай».
— Аллее этой и березкам огромадным, — добавил он, — им лет по двести, почитай, есть. За куртиной, что у беседки, видали вы, насыпана горка? Над ней скамейка. Тут и есть могила барина старого, Ступишина. Он тут допрежь жил, в доме-то. Вот я про него от остряков слыхал, которые еще его помнили в те поры, когда молодые были. Ну, крепостные его, значит. А был этот Ступишин такой барин — во! Роста саженного и всегда сердитый. Ходил постоянно в халате, и зимой, и летом. Жил один, вдовый был — овдовел молодой. Был он раньше военный, как полагается. Женился, супротив начальства, на плясавице. В зале висел портрет во весь рост, а на нем барыня нарисована была — плясавица-то, в белом платье. Это его-то жена молодая. Сказывали, что видали, как он, значит, перед сном на коленях молился на нее, а потом подойдет к портрету и ногу поцелует, что внизу списана была в белом сапожке с ремешком… Кто знает, верно то али зря говорили, — у него старуха жила, так она сказывала, что будто видала, как он ночью-то не спит, а сидит в кресле и вино пьет один. Ну, а на столе канделябры горят — свечи, значит. Только покойная-то барыня выходила с картины, как живая, и танцевала ему. И до того ловко, что он мундир свой наденет уланский, глядит на нее и тоже танцует. А старый уж был. Вот, будто все это старуха видала.