«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Я разорен. Все ямщики пропали.
Позже раскрылась для меня картина этого разорения. Ямское дело, которое наследовал отец от деда и прадеда, вовсе зачахло с проведением железной дороги [325] из Москвы до Троице-Сергиева и Нижнего. Это были дороги деда…
Между тем в саду, в беседке, жил какой-то человек. Его вольной вид и острые глаза, нелюдимость пугали меня. Раз в передней он что-то горячо говорил отцу, подняв руку кверху. Я расслышал:
325
ямское дело… зачахло с проведением
— Двухголовье [326] — эмблема-основа всех убийц, идиотов, воров.
И вот только он вышел, как в передней оказались какие-то военные, и он с ними. К отцу подошел человек в штатском платье:
— Алексей Коровин — вы?
Отец ответил:
— Я.
— Вы арестованы, — сказал строго человек в штатском платье.
Они вошли в столовую и что-то долго спрашивали отца и записывали. Было жутко, и лица у них были страшные, чужие. Затем они уехали вместе с отцом… Я вышел на двор и остался один.
326
двухголовье — имеется в виду двуглавый орел на российском гербе.
Увоз отца меня сильно встревожил. Хотелось бежать за ним… Понять, спасти. Я посмотрел на небо. И вдруг над сараями и садом, на чистом небе, засиял огромный крест ослепительного блеска. Я замер. Остановил подошедшего к калитке Ечкина:
— Смотри, крест!
Он посмотрел туда, куда я тыкал пальцем, взял меня на руки и понес домой. Мать плакала, укладывая в корзину белье. Меня и брата Сергея вечером увезли к бабушке Екатерине Ивановне. У меня был жар. Стал приходить доктор Голубков в очках. Я пролежал с неделю в бреду.
У бабушки было так хорошо, тепло, чисто. Комнаты уютнее наших, а сама бабушка — добрая, высокая, нарядная. Приезжало много гостей и разных моих теток. Все нарядные, в шляпах с лентами, в кринолинах. Но глаза были у всех испуганные. Я слышал, они говорили: «Плосковицкий, университет, Поляков, Петропавловская крепость, предатель». Я узнал, что отца увезли в тюрьму. Об этом много говорили потом, изо дня в день.
Через неделю я, Сергей и мать поехали в арестный дом у Бутырской заставы… Большие стены, солдаты, сабли, коридоры. Повел нас низенький лысый человек в мундире со светлыми пуговицами. Справа отворилась дверь; за нею — толстая железная решетка, а за решеткой несколько человек переговариваются с людьми, которые вошли сюда, как и мы. Заключенные — в длинных серых халатах и белых рубашках, за решеткой — отец. Мать поднимает меня на руки — отец, улыбаясь, целует меня через решетку…
— Пять минут прошло, — говорит лысый человек.
Мы уходим.
Не помню, кажется, с неделю после этого посещения — вернулся отец. Мы перебрались на улицу, всю в палисадниках: не то Садовую, не то Долгоруковскую, — забыл. Отец был задумчив. Мать показывала ему мои и Сергея рисунки карандашом. Я рисовал что-то с натуры из окна и тоже, как мать, зиму и избушку.
Скоро я захворал корью, и увезли меня к няне Тане. Ничего на свете нет лучше няни Тани! Как у ней хорошо — дом деревянный, лежанка, в окнах вата, покрытая разными шерстинками, а за окном зима… Я лежу больной и целый день ем халву, рахат-лукум, икру, пряники. Доктор Голубков не велел ничего есть, а няня Таня все велела:
— Ешь, касатик, — говорила. — Поросенка, икры, чего хочешь…
Мать навещала меня каждый день, привозила мне винограда и пилюли в хорошеньких коробочках с картинками. На картинках — домики, горы, пастушки. А я рисую купальню в Кускове, где меня отец плавать учил. Но вода не выходит — трудно.
Лекарство приносила Таня и еще девью кожу. Уписывал я этой девьей кожи страсть сколько! Замечательная вещь.
Мать играла на рояле — арфы уже не было. Отец иногда пел. Мне нравилось, как он поет. Красивый был отец, замечательный! До сих пор не видал красивее человека.
Помню, сказал он раз, когда пришел к нам художник Лев Каменев (служивший
раньше у моего деда):— Зачем я не художник? Жаль. Не могу больше судить. Тьма кромешная. Не могу…
День и ночь сидел отец за книгами или что-то писал. Каждый день читал мне и брату, когда мы подросли, — особенно Достоевского, которым восторгался.
Вдруг остро заболел он сердцем. Я и мать клали ему на грудь свернутые мокрые полотенца.
Однажды в Медведкове, где мы жили на даче, близ Москвы, шли купаться в речку. Знакомый отца спросил его об аресте его. Отец, усмехнувшись, ответил:
— Кто-то написал в беседке стихи:
Бог ночлегов без постелей, Бог проселочных дорог, Бог, в особенности, немцев, — Вот он, вот он, русский Бог. [327]— Да то и не его было… А меня арестовали, но скоро отпустили.
Мне уже десять лет. Живем мы в Больших Мытищах, в деревянном доме, с самого края села. Отец постоянно уезжал к какому-то Рабенек [328] , где служил. Брат жил у бабушки в Москве. Я слышал, как отец говорил матери:
327
«Русский бог» — стихотворение П. А. Вяземского (1828).
328
…к какому-то Рабенек… — возможно, имеется в виду кто-то из семейства Рабенек, владельцев Щелковской мануфактуры.
— Скоро все выплачу, еще не хватает.
Живем мы в деревне в двух комнатах с печкой. Куда беднее, чем прежде. Но мне все равно. Потому, что ничего нет лучше на свете деревни. Главное — товарищи! Вот это и есть самое настоящее, чудесное. Целый день до самой ночи — бегать, драться, возиться, ходить на Лосиный Остров за грибами и ягодами, ловить корзинкой рыбу. А потом еще чудо — собаки. Собаки — самое лучшее, что есть в жизни. Собак у меня восемь.
Ну, и попало мне от отца за собак! Весь хлеб тащил — кормить их. Хорошо еще, что и друзья-мальчишки приворовывали, а то бы подохли они с голоду. Зайцев ловить я им не велел. Жалко зайцев! Но лося до того гонял, что захворал горячкой. Говорили мне потом — чуть не помер.
Замечательно тоже — с кручи кататься, у реки, по траве, голому, кубарем прямо в воду. Потом пускаться вплавь саженками — кто дальше, и уходить вон туда, далеко, где небо с землею сходится, до самого «мыса Доброй Надежды», и еще дальше. А там есть печеные яйца с солью, хлеб да лук. Чего же еще? Главное — избегать старших, которые сделаны для того, чтобы все запрещать…
И еще есть удовольствие. Вот какое: нарисовать картину, как месяц ночью из избы выходит, а собака Шарик сидит и воет. Трудно, но до чего соблазнительно! А еще — гонять лошадей в ночное, к пастуху, и сидеть потом у тепленки, слушать рожок деда-пастуха Да рассказы его о лесовых, домовых, как он заводит. Жутко — один-то потом ночью ни за что не пойдешь, а вместе — хорошо… От чертей вместе быть надо, в дружбе. Мы-то, мальчишки, знали это. А вы знаете? Кажется, что нет.
Но, бывало, отец в Москву увезет, — пустое дело. Что Москва? Пылища, трава не растет, месяц не выходит, дедушки Семена-пастуха нет, а дом, где дед помер, большой да скучный. Комнаты огромные, алебастровые колонны, печки хворостом топить нельзя…
Учитель Федор Афанасьевич [329] в Мытищах говорил мне:
— Ты рисовать и петь первый. А вот хлеб через «е» пишешь, болван. Нарисуй мне картину — «Ученье свет, а неученье — тьма».
329
Правильно: Петр Афанасьевич.