Только один человек
Шрифт:
Надвинув шапку по самые брови, Лука вышел из дому. Шагал он неторопливо, размеренно, и когда прохожие, обогнав его или шагая навстречу, продолжали свой путь, он видел их всего лишь снизу до колен, и только если внимание его задерживалось на чьей-то обуви или штанинах, ну, или если, скажем, его особенно поражал цвет одежды, он поднимал голову и заглядывал прохожему в глаза. Лука и сам не ведал, куда и зачем идет, просто нахлобучил шапку на голову и пошел себе. Это было то исключительное состояние, когда тебе и не пишется и не читается, но в общем-то ты спокоен, потому что знаешь, что все это скоро у тебя пройдет, а пока накатит желание снова сесть за работу, в самый раз пошататься по улицам. Однако и здесь можно было поднакопить кое-какой материал — он снизу-вверх небрежно скользнул взглядом по какой-то девице в кричащих чулках, она подтянулась и тоже, вроде него, откинула голову назад; потом взглянул на женщину в красных сапожках, но той было не до него — она торопилась домой, прижав к груди спящего ребенка. Лука поводил глазами туда-сюда, купил в киоске газеты и в ожидании сдачи облокотился на подоконник; продавец подхватил его под локоть, показав глазами, чтоб он убрал руку; но, оказывается, он уже успел изрядно вымазаться в свежей краске, а между тем прямо над головой у него висело написанное
— Мал золотник, да дорог, — только после чего посмотрел ему в лицо.
Маленький хулиган поднапряг свою черепушку. В сказанном было два приятных, хороших слова — «золотник» и «дорог», и только одно, прямо соответствовавшее действительности коротенькое словцо «мал» резануло ухо. Однако, осмыслив все предложение в целом, с начала и до конца, он в общем-то остался доволен, и это отразилось у него на лице. А следом Лука спросил: «Не найдется ли у вас, простите, спичек?» — «Спички... — схватился за карман Маленький хулиган, — нет... дай-ка ему, паря!» — «А, впрочем, нет, нет,— сказал Лука,— я только что курил... Ну, бывай здоров!» — «Бывай», — чуть заметно кивнул Маленький хулиган и проводил Луку удивленным взглядом.
«Великое Никогда»...
Ни один знаменитый роман не завершается восклицательным знаком, ни один не имеет патетической концовки, все великие писатели почему-то этого избегали. Луке даже поначалу это представилось каким-то своеобразным законом прозы, который подтверждают такие шедевры, как «Волшебная гора», «Красное и черное», «Госпожа Бовари», «Война и мир», «Преступление и наказание», «Дон Кихот», Евангелие от Иоанна... Но, по-видимому, все объяснялось тем, что их гениальные авторы просто не позволяли себе завершать торжественными, громкими фразами даже такие свои грандиозные творения, ибо хорошо понимали, что где-то далеко-далеко надо всем этим маячит недосягаемая вершина — «Великое Никогда». Дойдя наконец до этого умом, Лука впал в сомнение и хандру — чего же ради в муках и блаженстве тщиться достигнуть того, что вовек недостижимо: ведь «Великое Никогда» не только бы не низверглось, но и ничуть бы не пошатнулось в своих устоях, если б даже — свершись невероятное — один и тот же человек написал и «Дон Кихота», и «Братьев Карамазовых», и «Казаков», «Мертвые души», «Маугли», «Тонку», «Сто лет одиночества» и некоторые места из рассказов Тургенева. Даже и в этом случае тот невообразимый человек одолел бы всего-навсего какую-то десятую часть подъема, хотя о какой десятой части может идти речь, если иметь в виду бесконечность! Но постепенно, позже, со временем, Лука понял, что одно существование такой вершины — уже само по себе счастье... Премного ценя альпинистов, этот упрямый и отважный народ: ведь альпинизм — это взгляд поверх облаков, это великолепное испытание самого себя, это, наконец, победа над прирожденным страхом в жажде узреть грозную красоту, — Лука все-таки питал к ним некоторое сострадание, поскольку ведь Эверест... уже покорен. А вот незыблемая и непокоримая вершина «Великое Никогда» — это незримое изваяние, беспредельно превышающее в своем величии самого микеланджеловского Давида, — будет до скончания времен стоять на страже вечного и непреходящего искусства, — так восторженно думал Лука... Единственная вершина, к которой действительно стоит стремиться, — это «Никогда не достигнешь»...
Луку страшно интересовало, кому из его окружения известно о существовании этой вершины, и он, весь во власти затаенного волнения, с деланным равнодушием придирчиво вглядывался в лица своих знакомых. Напечатай кто что-нибудь новое, он неизменно тотчас же рвался туда, где мог, словно бы невзначай, встретиться с автором, чтоб пристально вглядеться в него с головы до ног. Некоторые держались великолепно, зато другие, особенно такие же, как он сам, новички, до того вдруг набирались спеси, что просто не приведи господь — врагу своему не пожелаешь. Так можно ли было ожидать от них чего-то? Да куда уж там! Ровным счетом — ничего... Эти, вне всякого сомнения, не имели ни малейшего представления о существовании «Великого Никогда»...
Нет, о нем лучше всех знали те, кто ближе других подошел к вершине. Те, которые сделали возможным невозможное — ведь, в конце-то концов, приблизиться можно ко всему, даже и к бесконечности — так, например, первый живописец считал все свои работы незавершенными. Конечно, немного неудобно упоминать первого живописца после возгордившихся авторов, но что будешь делать! — мысль перестала бы быть мыслью, если бы она не касалась всего.
К знакомым и к незнакомым, ко всему и вся присматривался Лука, его интересовало все, что происходило вокруг; поэт или художник мог быть вне своего стола или мастерской угрюмо замкнутым, глубоко сосредоточенным в себе насупленным молчуном или общительным болтливым шутником; скрытным или предельно откровенным, может, даже, чуть циником, — все это не имело решительно никакого значения; единственное, что нестерпимо претило Луке, — это личина самодовольства, натянутая на лицо грубыми пальцами недомыслия. А такого добра кругом — дай вам бог столько радости.
У Луки был единственный друг.
Когда-то и у Луки, вроде как у Маленького хулигана, было до двухсот товарищей, но под конец остался только этот один-единственный друг, может быть, потому, что оба они взялись за одно и то же дело. И хотя они редко приходили к согласию и спорили вечно до хрипоты, и хотя оба уже понимали необходимость и благотворность угрюмого одиночества, им было все-таки трудно друг без друга — они были явно сделаны из одного теста. Спорщиками оба были — не дай бог. Причем разводили такую невообразимую путаницу, поднимали такой неистовый галдеж, что послушай их какой-нибудь
сторонний человек, у него бы волосы зашевелились на голове; впрочем, при посторонних они бы так не говорили.Но иногда, один раз из тысячи, они беседовали по-настоящему серьезно, вдумчиво и задушевно, порой обуянные восторгом, порой, — потерпев временное поражение, — притихшие и погрустневшие. Уж таково было их дело — в нем частенько приходится терпеть поражение. Им было уже приблизительно известно о существовании «Вечного Никогда», оно постоянно витало у них над головами — ведь и для одной-единственной фразы не найдешь наилучшего сочетания самых точных, самых нужных, единственных и незаменимых слов. А так, в общем-то, они ничего, писали. И несмотря на вечные споры, в некоторых вопросах все же приходили к согласию. Больше всего сомнений возникало у них по поводу всевозможных «измов», хотя, в конечном счете, оставляя побоку ярлыки — «романтизм», «реализм», «абстракционизм», «экзист...», они подходили к оценке художественного произведения, в основном, только с одной меркой — правда это или... ложь. Непобедимая правда, действительность, в ее истинном понимании, и ложь, иногда глубоко запрятанная и с великим мастерством завуалированная, а чаще — вовсе не замаскированная, беспомощная, хлипкая. Ложью могла быть даже такая наипростейшая история, как, скажем: «Человек поел соленого, его замучила жажда, и он напился воды», а, с другой стороны, благодатной силой разума и руки, отмеченной божьей милостью, превращение человека в насекомое поднималось на высоту не вызывающей сомнения правды. Верность правде жизни — вот единственный путь, ведущий к вершине, и только знать хотя бы о существовании этого пути — уже само по себе немало. А они знали даже и то, что действительность всего лишь верная прислужница того непререкаемого повелителя, имя которому «истина». Э-ге-ге-гей, туманная путь-дорога, что сравнится с тобой, извилистой, неизведанной...
Они знали уйму всяких мелочей, но им важно было знать «главное», а это главное заключалось в таких отталкивающих словах, как «жадность», «ненасытность», «зависть»... «Если хочешь чего-то добиться, — бубнил один из них, — помни, что ни черта у тебя не выйдет, если ты не будешь завистливым и ненасытным, но только... в хорошем смысле». «Я, например, — замечал другой, — безусловно завистлив, но до жадности и ненасытности пока не дошел»... Вот так-то они говорили. Послушай их кто непосвященный — с ума сойти! Однако ничего плохого тут не было: это просто означало, что они не станут преклонять колена даже перед самыми великими и вечными образцами, перед которыми многие другие падают во прахе ниц; напротив, прочитав что-нибудь грандиозное, они проникались жгучим желанием и самим написать что-то действительно стоящее. Вот это жгучее желание, заставляющее огнем пылать их склоненные головы, и называли они «завистью»... Они знали, что им необходимо позаимствовать много хорошего и у тех, кто причастился иной сфере искусства/Лука, к примеру, считал, что им в своем писательском труде всегда следует помнить о композиторе, у которого на каждом шагу встречаются такие блистательные музыкальные фразы, которые другой бы повторил по тысячу раз каждую, тогда как этот великий музыкант, наделенный благородной сдержанностью, жалует свои перлы слушателю всего лишь по одному разу, в дальнейшем спокойно и бестрепетно их обходя. По мнению Луки, в этой благородной сдержанности и заключалось самое здоровое и правильное отношение к красоте, свободное от излишних восторгов и шумной патетики. И хотя неких двух композиторов он ставил выше этого, тем не менее ему, только ему, приписывал замечательный закон, который сам назвал «законом Генделя» и которому никто больше, сколько ему было известно, не следовал. Высказывали они в своих разговорах и такую, недалекую от истины, мысль, что-де нет на свете никаких учителей, а есть одни только ученики. Известна им была и неприемлемость некоторых дешевых, однако весьма выигрышных приемов, как то: заставить одного из персонажей заикаться, чтоб тем легче было отличить его от других, или же искусственно напустить в произведение тумана, что во многих случаях приходится очень по вкусу читателям, вызывая их восторг; они не нисходили до того, чтоб разузнавать, выискивать какие-то «занимательные истории» из действительной жизни и уж вовсе чурались возобладавших ныне коротеньких предложений. Не верили они и в провозглашаемое на весь мир добро, ибо о нем-то одном и следует говорить тихо и приглушенно, безо всяких точек над «и». «А так главное — это верность действительности, правда жизни, свет истины», — думалось каждому из них про себя: вслух бы они об этом никогда не заговорили, ибо пуще смерти боялись всякой патетики. Действительность, правда жизни, голая истина, но... выражена она может быть с помощью любого приема и способа, а этих приемов и способов, как вам известно, благодарение господу, не счесть. Ну а в общем-то они себе писали, пописывали.
Друг Луки вечно куда-то спешил, за что и получил прозвище «Скорей-скорей». Ему не свойственно было обдумывать заранее свои слова, и он обычно ляпал первое, что попадало на язык. Но была у него одна замечательная особенность: не успеет закончить новый рассказ, как уже смертельно его ненавидит. Он столько раз его въедливо читал-перечитывал, правил и переправлял, что тот становился ему поперек горла, и он спешил отбросить его подальше, с глаз долой, и начинал готовить себя к чему-то новому. И нужно сказать, что в конечном счете это очень ему помогало — каждый его новый рассказ оказывался лучше предшествующего. Скорей-скорей не был избалован комплиментами, но если кто-нибудь говорил ему, что рассказ его понравился, он из вежливости отвечал коротко: «Очень приятно» и тут же, насупившись, отворачивался. Эта его ненависть к каждой своей законченной вещи была, по правде говоря, хорошей чертой, будучи, тоже в какой-то мере ненасытностью в лучшем смысле слова.
Они ровно бы уже и знали что-то и научились кое-чему, но тем не менее чувствовали, что им то ли чего-то не хватает, то ли они, напротив, в чем-то перебрали, то ли еще что... Ну, в общем, нечто в этом роде... Так что угнездившийся в глубинах сердечных червь сомнения тотчас же поднимал голову, если в предложении не чувствовалось становой жилы, или же если кто-то из персонажей начинал говорить не своим голосом, или... Короче говоря, они все чего-то искали, все чего-то недоставало им, алчущим...
И это «что-то» первым обнаружил Скорей-скорей. Он было исчез на время, пропадал где-то добрых два месяца, а потом вдруг влетел к Луке как с цепи сорвавшийся и ну тараторить в крайнем возбуждении: «Ты воображаешь, что знаешь ее, не-ет, мой драгоценный! Думаешь, прочел разок в детстве, и кончено, тебе уже все известно. Как бы не так! — и стукнул себя рукою по лбу: — Ну и болван же я был, прости господи!» «Да что ты, что с тобой делается...» — удивился Лука. «Так вот он каков, оказывается, а я-то, дурак, и не кумекал! — продолжал он. — Ты даже не представляешь себе, что это за писатель!» — «Но кто, о ком ты?» — «Кто? А Илья Чавчавадзе, слышишь! — чуть не кричал товарищ, вперившись глазами в Луку. — И вообще...»