Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Только один человек
Шрифт:

Чего только не бывало в Харалети, но чтоб такое... Ах, нет, нет, бога ради... Многие, может, даже не знают, что именно в Харалети впервые в мире во время широкого свадебного пира жареному поросенку засунули в зубы редиску и в таком виде поднесли его тамаде. Естественно, что этот новый прием оживления стола, вызыва­ющий общий шумный восторг, соседние города и деревни переняли именно у Харалети, потом это докатилось и до отдаленных местечек, а там и до крупных поселений, так что в конце концов обычай получил широчайшее распространение и никто уже не помнил, что именно в Харалети впервые засунули жареному поросёнку в зубы редиску. Но история схватки двух харалетцев до такой степени примечательна, что я не хочу, чтоб она была утрачена бесследно. И хотя сам вид­нейший тенор губернии, в пальто с каракулевым воротником, Осико Арджеванидзе, заявил после этой схватки, что память о «столь великолепном зрелище никогда не затянется пепельно-серым пок­ровом забвенья», я, ваш покорный слуга, все-таки сильно опасаюсь, чтоб «беспощадное течение времени под уклон» (это тоже выражение Осико Арджеванидзе) не унесло с собой этого беспримерного состяза­ния; но при всем том следует все же упомянуть, что виной всему был Шашиа Кутубидзе, а чтоб вы не спросили меня, что мол, это еще за Шашиа, какой такой Кутубидзе, скажу вкратце: Шашиа Куту­бидзе был директором-администратором харалетского театра.

Мой Харалети, мой городок, лавиной рассыпавшийся по склонам извилистого межгорья, стоял себе тихо-мирно и никому не мешал. Начинался городок с незатейливых маленьких домишек, во дво­риках которых цвели розы и георгины и колыхалась, судари вы мои, сочная ярко-зеленая травушка, стояли во дворах и деревья, густо опушенные листвой и дарившие нам в летнюю пору тень; зимой-то, правда, тени не было, но она и не была нам нужна; за

домами тя­нулись у нас виноградники, мы их поливали-орошали, лелеяли, а в погребах-марани у нас были закопаны квеври [9] , вино из которых черпают с бульканьем ковшиками-оршимо; варево мы хлебали деревянными ложками, а камины были у нас в домах сводчатые, и над Харалети зимой и летом курился дымок; на раскаленных угольях жарили мы молочную кукурузу, роняя из глаз слезы от ед­кого дыма, а время, как вам известно, — шло. После этих неказистых домишек, в которых жили мы, настоящие харалетцы, все дальше вниз по склону шли уже более внушительные, более видные дома, с золотистыми жестяными голубочками на кровлях, с балконами и застекленными галереями, но, если уж говорить по справедливости, в них жили тоже настоящие харалетцы; а в самом центре города, на берегу главной реки, через которую всякий раз по весне взамен моста перекидывалось бревно, стояло — гордость Харалети — трех­этажное здание с мраморными колоннами; однако главным украше­нием Харалети являлись люди — одни плохие, другие еще похуже, некоторые же хорошие или так себе. Но гордостью Харалети, повто­ряю, было то самое, трехэтажное, кофейного цвета здание — наш Драматический театр. По поводу назначения директора особенно долго не раздумывали, ибо Шашиа Кутубидзе заявил, что был в молодости певцом, хотя к описываемому времени он с трудом изъяс­нялся лишь хриплым шепотом и злые языки поговаривали, что голос у него перегорел от медовой водки; те же злые языки утверж­дали, что Шашиа отроду не певал, а если, мол, обязательно надо было сажать на культурную должность пьянчугу, то уж лучше было назначить Папико-выпивоху, хотя самому Папико это бы и в голову не пришло, поскольку он был тихим пьянчужкой и предпочитал всякой культурной должности убивать часы, посиживая где-нибудь в тенечке. До этого Шашиа Кутубидзе заведовал биллиардной, что во многом послужило ему на пользу, — биллиардная ведь тоже место культурного отдыха; слава те господи, мы-то, харалетцы, кое-что в таких делах кумекаем... Ну и сверх того, заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава знали, что проживающий в самом Санкт-Петербурге высший сановник-советник «Гулбат Константиныч Кутубизев» если не соро­дич, то уж во всяком случае однофамилец Шашии. А впрочем, что тут такого особенного приключилось, что я вам столько об этом толкую, то ли еще бывало на белом свете? Короче говоря, Шашию назначили директором. А в качестве блюстителя порядка приставили к нему урядника по фамилии Кавеладзе, с огромным маузером на боку. Этот урядник, разиня рот, лупил глаза на все театральные представления, чему люди страшно поражались, узнав, что он глух как тетерев: чего же, дескать, тогда смотреть! Разве что ему приглянулась Верико Тирошвили, и то много ли он поймет... Кавеладзе, денно и нощно торчавший в театре, входя на репетицию, крепко прижимал ладонью к бедру длинные ножны, чтоб не зацепиться ненароком за ножку стула и не произвести шума. Некий приглашенный со стороны режиссер, оказавшийся весьма странным, вернее весьма своеобразным человеком, как-то, увидев пробиравшегося на цыпочках нескладного верзилу Кавеладзе, придя в страшное раздражение, крикнул: «Извольте выйти вон, гражданин, я не желаю, чтоб посто­ронние были посвящены в мои методы работы!» Он тогда еще не знал, что Кавеладзе глухой, но и когда ему объяснили это, не пожелал отступиться от своего слова и, несмотря на то, что почуявший что-то неладное Кавеладзе, укоризненно глядя на него, будто взывал к его совести: «Значит, мол, так-то промеж нами, да?!», все же остал­ся стоять на своем: «Ну и что с того, что глухой, я совсем не хочу, чтоб какие-то там... эээ... глухие и всякие прочие глазели, как я рабо­таю», — заставил-таки Кавеладзе выйти вон, указав ему на дверь весьма энергичным, поистине театральным жестом. Так что во время его репетиций сконфуженный Кавеладзе понуро сиживал на пыльной лестнице у входа в театр и колол маузером орехи: уж очень он их любил, особенно молодые, в зеленой кожуре. А во все остальные часы он неизменно находился в театре — то походит взад-вперед по партеру, то поднимется на галерку... Даже и по ночам не поки­дал он театр: запрет дверь на засов, оглядится по сторонам — не тянет ли откуда-нибудь дымом, и устремляется к стоящему посреди сцены большущему сундуку. Сундук этот во время представлений выполнял множество различных обязанностей — то он был кроватью, то столом, то могильной плитой, да и мало ли еще чем — всего не перечтешь... Кавеладзе, значит, устремлялся к середине сцены, а мы, прилипшие снаружи к окну юркие девчонки и мальчишки, с превеликим интересом наблюдали, как он стелил постель на этом большом сундуке, в котором хранились атласный занавес, пудра, помада, парики и всякая всячина в том же роде; потом Кавеладзе отстегивал пояс с маузером, снимал через голову болтавшуюся на ремне шашку, стаскивал тяжелые сапоги и, присев на сундук, шеве­лил затекшими пальцами ног, прикрыв от блаженства глаза. Только после этого он снимал мундир урядника и брюки, взбивал по своему вкусу подушку, разом вскидывал на постель обе соединенные вместе голени и, устроившись поудобнее, натягивал на свои веснушчатые плечи одеяло. Вот уж сколько лет с того минуло, и на какие театры, на каких актеров не нагляделся я волею судьбы, но, как призаду­маюсь, могу сказать без малейшего колебания: никто еще не держал­ся ни на одной театральной сцене мира так естественно, как урядник Кавеладзе.

9

Квеври—зарытый в землю глиняный кувшин для хранения вина (груз.)

И вот, под вечер народ собирался в театр. Принаряживались наши харалетцы совсем недурно, кто во что горазд, женщины опрыс­кивали даже нам, детям, головы остатками одеколона «Фантазия» и, взяв за руку, — в другой руке у них был зонтик — отправлялись в театр, где, бросив предварительно со звоном пятачок в ящичек тети Какалы, ключи от которого хранились у Шашии Кутубидзе, рассаживались в партере; на сцене сверкали фонари, в затемнен­ном зале носился аромат «Фантазии»; тетя Какала, с железным ящичком под мышкой, отодвигала в сторону подвешенный на прово­локе желтый атласный занавес, и перед нами представал под видом английского графа наш Титико Глонти. Выхватив деревянную саблю, он всаживал ее в самое сердце французскому герцогу — своему двоюродному брату Ефрему Глонти; горькими слезами заливалась испанская принцесса Верико Тирошвили, а Шашиа Кутубидзе тем часом где-то в укромном уголке пересчитывал пятачки. Время же, как вы сами понимаете — шло.

Многие из нас очень любили театр, но, некоторые, отдельные харалетцы не придавали ему почитай что никакой цены. Одни, жа­лея деньги, говорили, к примеру, что не видят ничего хорошего в кривляниях Титикойи; другие, тоже жалея деньги, заявляли, что при подобном скоплении народа воздух, видите ли, кишит бацил­лами; третьи, тоже жалея деньги, жаловались на колотья в боку, ломоту в пояснице и бог весть еще на какие хвори... Но большинство из нас все же очень любило свой театр; хорош он был или плох, это был наш театр, и не ходи в него мы, не из других же городов понаехали бы зрители! Мы не бегали в театр, разумеется, изо дня в день, но посещали его время от времени очень охотно; под конец Осико Арджеванидзе уломал даже своего хмурого и нелюдимого отца — единственного человека, еще никогда не бывавшего в театре; тот, глядя на своего Осико, пуще чумы возненавидел всякое искусство, потому что именно искусство отняло у него сына: он-де больше не помощник мне на земле, в поле его и палкой не загонишь, — и вот, после упорных просьб и мольб сына: «Нельзя так, отец, в конце-то концов, людей стыдно!» — Самсон сменил свое повседневное старье на новую чоху и вышел во двор, а у него, надо сказать, был какой-то ледащий, с хроническим насморком пес, который вечно чихал, а когда окончательно потерял нюх, то стал, точно чиновник, различать людей по одежке. Увидев Самсона Арджеванидзе, чинно во всей своей новообретенной красе, выступавшего по двору, пес набросился на него и, думаете, не укусил? Самсон взбесился: «Да пошли вы все вместе с вашим театром!» — и вновь облачился в свое старье. «Негоже так, отец», — с горечью заметил Осико, за что и получил дрючком по ногам. А уж после этого Самсон, хоть ты ему кол на голове теши, не согласился бы переступить и порог театра, где его старший сын, Осико Арджеванидзе, пел в антрактах, воздев руки к галерке, «Царицу красавиц».

Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава ходили только на премьеры, и Шашиа Кутубидзе клал на стул Какойи — в первом ряду — подушку, а к спинке стула прилаживал мягкий валик, что

ж до Бухути Квачарава, то ему предназначалась всего лишь только подушка — да ведь, и в самом деле, должна же быть какая-то разница между старшим и младшим по должности, а то так, по возрасту, Квачарава был старше; хотя, впрочем, на мой взгляд, не очень-то велико преимущество сидеть в первом ряду: вся пыль сыплется прямо тебе на голову. Урядник же Кавеладзе стаивал обычно на ногах, привалившись плечом к стене и свесив шашку промежду ног; он все по-прежнему пялился с разинутым ртом на Верико Тирошвили, но время шло, а время чего только не меняет, — и впоследствии его избранницей стала другая, потом третья, и ему, приклонившему голову на своем сундуке, мерещились в смелых грезах то Верико Тирошвили, то Маргалита Талаквадзе, а иной раз и Макрине Джаши или Луиза Тушабрамишвили. Но грезил грезами, а так кому бы он посмел открыться! Бродя на цыпочках по театру, он лишь исподтишка поглядывал на женщин и только в мечтах менял сердечных избранниц, зато, правда, часто-часто, так что, если позволительно подобным образом выразиться, урядник Кавеладзе был платоническим Дон Жуаном.

А утопающий в сладостных грезах Осико Арджеванидзе каждый раз при звуке аплодисментов видел себя на сцене знаменитого театра «Ла Скала», где он, вызванный на «бис», стоит, утопая по колено в розах, и рассылает воздушные поцелуи ложам и галерке, нет-нет глубоко склоняя голову в благодарном поклоне. Увлеченному мечтой, ему даже ясно рисовалась афиша: «Чудо высокогорного Кавказа — тенор Осинио Харалетини — идеал любой женщины»; такая афиша виделась ему совершенно отчетливо, будя вместе с тем в нем некоторые сомнения; особенно это касалось звука «х» («Харалетини»), который произносится у нас с легким придыха­нием. Этот вопрос настолько его заботил, что он даже спросил как-то у Шашии Кутубидзе, существует ли в итальянском подобное «х», на что пережженноглоточный Шашиа, окончательно расхрипевшись, ответил: а как же, мол, дружище, если бы итальянцы не знали «х», им бы никогда не поставить «Хамлета», так неужто же ты думаешь, что эта величайшая трагедия так и не получила у итальянцев сце­нического воплощения?! Осико понравилась эта мысль, и афиша таким образом приобрела для него полную убедительность, на ней даже появилась дата.

1

Куры во дворе Самсона вечно бродили полусонные — им не давал спать по ночам храп Терезы. Да, кстати, о причудливой истории наречения его этим именем.

В тот самый день, когда родился Тереза, по Харалети проезжали, оказывается, какие-то европейские путешественники. И с чего именно в Харалети им приспичило перессориться и затеять перебранку, это одному богу известно, хотя, кто его знает, некоторые супруги на каждом шагу препираются. И все-таки не думаю, чтоб жена каждый день швыряла в голову мужа чем не попадя. Услышав крики и взвизги, кучер придержал лошадей; ветерок вскинул легкую занавеску, и тут как раз красивая розоволикая дамочка, достав точеными, гибкими пальчиками из ридикюля какую-то коробочку, запустила ею в голову своего спутника; коробочка отскочила от его взмокшего лба и упала на территорию Харалети. Разгневанный мужчина занес было руку, но вовремя себя сдержал. Женщина пог­лядела, поглядела на него, он, в свою очередь, тоже поглядел, погля­дел на нее, потом они вдруг кинулись друг к другу и слились в затяж­ном поцелуе, чуть не задушив друг друга в объятиях. Занавеска опус­тилась, и фаэтон покатил дальше. Осталась только ароматная коро­бочка, в которой, должно быть, долгое время хранились дорогие духи или пудра и на которой весьма знающий человек Ардалион Чедиа вычитал какое-то чудное имя — «Тереза»; так вот этим са­мым именем и нарек Самсон Арджеванидзе своего новорожденного.

Когда Терезе исполнилось три года, он впервые исколотил своего старшего, восьмилетнего братца — Осико, которого с трудом вырвали у него из рук. А попозже, это уже семилетним, он однажды, когда Самсон Арджеванидзе и Шашиа, посиживая вместе, запивали тост за братьев и сестер настоенной на мяте водкой, подлез головой под трехногую табуретку, чуток поднатужился и с грохотом опроки­нул Шашию, вместе с табуреткой и стопкой, в потухший камин прямо носом в золу. Самсон во злобях замахнулся на сына, но тот пнул его головой в грудь и опрокинул на Шашию; Шашиа с переляху решил, что всю эту каверзу подстроил ему Самсон, и влепил ему звонкую затрещину, в ответ на что Самсон запорошил ему глаза золой. В это время в дом влетела та насморочная собака, бросилась на Шашию и с ног до головы его искусала. «Не цапай, меня, Самсон, не то пожалеешь», — хрипел, не в силах продрать запухшие глаза Шашиа, а Тереза меж тем сунул спокойненько под мышку аппетитный чурек-шоти, прихватил ломоть молодого сыра и подался в лес. Двенадцатилетнего Терезу уже остерегалось все Харалети, а бедного Осико, который заладил кричать по ночам, отец отправил в боль­шой город: здесь-де он все одно помрет со страху, а там хоть, может научиться какому-нибудь ремеслу. Но когда через несколько лет Осико вернулся в пальто с каракулевым воротником и, объявив, что выучился на тенора, затянул тут же «Царицу красавиц», «Горе мне; несчастному! — стукнул себя кулаком по голове Самсон, — на кого я возлагал надежды?! У людей растут дети как дети, на радость родителям, а у меня оба сына одно наказание!» — Шишиа прохрипел ему в утешение: «Скажи хоть спасибо, что у тебя их двое, а не семеро, как у других». Единственно, что нравилось Самсону в младшем сыне, это его имя, но ученый человек Ардалион Чедиа сказал, что имя это женское; и уж тут угрюмец Самсон не выдержал, какое, мол, там еще женское, когда так звать моего парня, разве же он баба!.. И, действительно, Тереза был всем чем угодно, только не бабой. Оставим в стороне телосложение, но он же один мог избить всех харалетцев, вместе взятых. Естественно, что Ардалиона Чедиа подняли на смех. Но для чего тогда человеку ученость, если не использовать ее при случае? Нет, господа, сказал он, это также и мужское имя, даже в Греции был слепой прорицатель Терезий, а какая разница — Тереза или Терезий. И все-таки Самсон остался на него в обиде — чего же ты тогда именно к моему сыну привязался! Вот ведь Шурой тоже зовут и женщин и мужчин. То же самое и Симой, добавил Пармен Двали. Короче, Тереза был таким парнем, что один стоил десятка мужчин, взять хоть стать, хоть силу, что же до ума, то тут простите на слове... Короче, умом он похвастать не мог. Одно удивительно: откуда бралась у него такая силища?! Я, к примеру, слышал о людях, которые постоянными упражнениями доводят свое тело до твердости кремня, наращивают себе постоянной тренировкой огромнейшие мускулы, а потом, вытянувшись столбом и изо всех сил напыжившись, запечатлевают себя на фото. Но Тереза в жизни своей не занимался спортом, не растирал тело мокрым полотенцем, и, уж не говоря о том, чтоб взять в руки мотыгу, он даже кувшина вина никогда не принес из марани, а уж о колодезной воде и думать смешно. И откуда только бралась у него такая силища, это никому из нас было невдомек, это была какая-то непостижимая загадка. А упражнение он проделывал всегда только одно: подберется к человеку со спины, схватит его под мышки и подбросит вверх тормашками в воздух, что твой тряпичный мяч. И мало того: прежде чем жертва успевала коснуться земли, он мягко на лету ее подхватывал. Но раз было: кто-то его окликнул, он обернулся и совсем забыл о подброшенном в воздух человеке, а вам небось известен закон земного притяжения; вот мы, харалетцы, и жались по стеночкам, чтоб не дать Терезе к себе невзначай подкрасться, потому и рубашки у нас были вечно выпачканы со спины. И осмелился бы кто-нибудь сказать ему слово, — даже сам пристав Титвинидзе, гроза Харалети, будто не замечал его выходок (Тереза любил катать порожние бочки по булыжной мостовой и опрокидывать фаэтоны). Не приходится сомневаться, что Титвинидзе неистовствовал в душе, потому что после каждой безобразной проделки Терезы он окидывал площадь гневным взором и, завидев Папико-выпивоху, начинал во все горло орать на него, срывая злобу, вызванную Терезой.

— Поди сюда, ты!

Наш Папико-выпивоха тут же покидал облюбованное тенистое местечко и покорно застывал поодаль.

— Имя!

— Папико.

— Разговоры! — гремел Титвинидзе.

Наш смирный Папико, который никогда и мухи не обидел, продолжал стоять, как стоял.

— Какой сегодня день, малый?

— Среда.

— Разговорры! Ты посмотри, как обнаглели! — И, бросив мимо­летный взгляд на свою выпяченную колесом грудь, пристав вновь уставлялся на пригнувшего спину Папико:

— А завтра какой день будет?

— Четверг.

— Послезавтра?

— Пятница.

— Раз-го-ворры!

Затем взглянет искоса на Терезу, огладит рукой огнестрельное оружие типа «Смит-Вессон» и спросит:

— Фаэтон Бухути Квачарава здесь не проезжал?

На сей раз Папико, судари вы мои, глухо отмалчивался.

— Не проезжал, спрашиваю?!

Папико безмолвствовал.

— Не говоришь, да? — вскипал Титвинидзе. — Спелись, да? Бун­товать, да? Бунт, это же бунт, а?! Кавеладзе, ко мне!

Наш урядник прижимал к бедру ножны и, подбежав, вытягивал­ся, весь превратившись в слух; хотя где там у него слух: он же был глух, как тетерев.

— Это же бунт, а? Кавеладзе!

— Девятнадцатое, кажется... — бормотал тот.

— Что за девятнадцатое, какое девятнадцатое, олух несчаст­ный, — выходил из себя пристав.

— Июля, начальник.

— Молчать! — орал Титвинидзе. — Нуу, я вам покажу! И тебя тоже, да, втянули в свои безобразия? Башки поотрываю!!!

У смирного выпивохи Папико были синие глаза.

Поделиться с друзьями: