Только один человек
Шрифт:
Прогнал Скирон Тиро.
Тосковал, оплакивал... А кругом на земле было столько горя, измен, вероломства, извращений, только вот любви, любви не было, нет!
Вседобрейшая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни.
Доброта — вот Ваше начало начал, не будь ее, может быть, тот грузин и не полюбил Вас так... Ваша доброта, опять-таки подобно Вам самой, безудержна и необузданна... Она на каждом шагу... вот хотя бы: однажды Вы, нет, не гонимая в ту пору нуждой, когда добрым поступком чают — заслужить от судьбы возмещения наградой, а в то время, когда Вы жили в бывшем дворце графа Альтиери... Неподалеку от Вас жил тогда некий старик. Соседи ненавидели его, и он отвечал им тем же. Его даже считали свихнувшимся, потому что он любил полное одиночество и животных. Он держал шесть кошек, одна из которых была одноглазой. Но если для других он был всего лишь развалиной, то для Вас — просто старым человеком, и Вы не жалели его, а любили — ведь ему оставалось так немного. Однажды старик тяжело захворал каким-то инфекционным заболеванием — ведь все хорошо меня поняли? — инфекционным, и вот как только великая синьора узнала об этом, она сразу же поспешила к нему: «Послушайте, — сказала она, — почему вы не хотите лечь в больницу? Там будут за вами ухаживать. О кошках я позабочусь». «Убирайтесь!.. — буркнул старик. — Не хочу я в больницу, они все ненавидят меня. Если я уеду, они займут мою комнату. Убирайтесь...» Тяжелый был старикан... Как только он посмел эдак с ней! А она — и кто же — вулканическая Анна, Маньяни, — пропустив оскорбления мимо ушей, тотчас же отправилась к владелице дома и внесла за старика плату — а ну-ка отгадайте сколько, — она заплатила за целых десять лет вперед, после чего снова вернулась к старику и, положив перед ним подписанное письменное соглашение,
«Я позабочусь о ней», — сказала Анна, Маньяни. «Тотонно, — так и не поднял головы старик, — тогда я поручаю тебе твоих братьев. Веди себя прилично. Я скоро вернусь». И ни одного слова ей, Маньяни. Положив старика в больницу, она наняла рабочих, которые перестелили во многих местах покоробившийся паркетный пол, покрасили стены, установили отопление; купила старику новую постель, поставила умывальник. И целых шесть месяцев усердно заботилась о чужих кошках. И это кто же? — высоко вознесенная в ту пору Анна, Маньяни — да еще целых шесть месяцев — полгода, сто восемьдесят дней! Причем, о Тотонно она заботилась особенно. И только когда она доставила старика из больницы и уже поднималась с ним по лестнице, он впервые с ней заговорил: «Ну как вела себя моя Тотонно? Скучала по мне?» Взволнованная Маньяни открыла дверь прехорошенькой комнаты, и ее наполненное теплыми чувствами сердце забилось сильнее в предвкушении удивления и радости старика. «Ну, как вы находите теперь свою обитель? Правда, хорошо?» Но старик, — надо же ей было нарваться на такого, — небрежно присев на новую постель, сказал: «Раньше было лучше, синьора. Тобыла моя комната». Надо же было, чтоб попался эдакий упрямец! Но и сама Анна, Маньяни, тоже была штучкой дай боже, и вот, подумав немного, она сказала такое: «Невозможно переделать чью-то жизнь, невозможно помочь другим жить по-новому, и никто в твоей жизни тоже помочь тебе не может. Нужна выдержка, и не надо стремиться что-то менять... Не надо...» Так подумалось ей поначалу, но чуть позже она придирчиво добавила: «И все-таки, если бы я только могла, сколько бы чего я переделала! Мои ноги, мой нос...» И с чего только Вы так прицепились к своим несчастным ногам! И это при Вашей-то, как ни у кого, вольной и горделивой поступи. А что до носа, то тут Вам могла бы позавидовать любая орлица. Да не примите это в обиду, великая и красивая госпожа! Хотя совсем не по Вас было затаивать обиду, этой переходной ступени к гневу Вы, всегда бурно выплескивавшая свое негодование прямо в лицо, вовсе не знали. Единственные Ваши обиды были связаны с собственными ногами и носом. Ну а про хорошее, почему Вы про хорошее в себе умалчивали? Почему, к слову, Вы никогда не говорили о своих волосах и глазах, разве только однажды как-то вскользь обронили: «Волосы у меня хорошие, это, что правда, то правда»... — не волосы, а какой-то черно-сверкающий вихрь, — на все же остальное, что Вам было даровано, Вы только недовольно хмурились. Но хоть помалкивали бы, нет, какой там! Однажды, когда Вам преподнесли лошадь, Вы, оказывается, разглядев ее внимательно, во всеуслышание объявили: «Хороша, только круп такой же широкий, как у меня». И чего Вы так привязались, к тому же несправедливо, к своей внешности, нарочито глупящая и милостью божьей гениальная, до корней волос женщина, красивейшая, но главное — добрейшая, госпожа Анна, Маньяни.
Интересно, одноглазая Тотонно поняла хоть что-нибудь из происходившего вокруг?
Сбросив очередную жертву с утеса, Скирон сам себе вымыл ноги, особенно тщательно оттерев щебнем правую пятку.
Разбойник сидел в скальном кресле, уйдя в свои мысли. Хоть он и вложил в свою грудь каменное сердце, его все-таки временами грызли сомнения.
Если боги действительно сверху все видели, то как же они могли оставаться спокойными, когда любви — этой высшей награды — не было, нет? Да ну, плевать они хотели на любовь со своего высокого Олимпа, где обитатели в просторных хоромах, и только и знали, что умащать себя бессчетными благовониями да носиться вверх-вниз на многоконных колесницах, коварные, злые, ненасытные стяжатели... Но как это все-таки им удалось отхватить для себя все лучшее —только пожелай, и, будь то доспехи, хлеб или острый меч, златоткань и виссон, вода, земля, воздух, ночь или светлый день, злато-серебро, драгоценные камни, украшения, — пожалуйста, даже и наклониться, как за упавшим грошом, не надо — все твое. А этот всевластный повелитель, мнимый гигант Зевс-громовержец, — в конце-то концов, не более как неугомонный волокита, вынужденный вечно и так и сяк оправдываться перед своей везде поспевающей, всезрячей и всевидящей дражайшей половиной: ничего, мол, не попишешь, дела, государственные заботы, награждения, кары, суд, то да се, пятое, десятое... Но чтоб без конца настигать женщин, — а богиням-то было подавай только отменных многомощных мужчин, — для этого надо было иметь уйму сил, железное здоровье, — вот и тянули бессмертные со смертных почем зря убоину, в огромные ломти которой яростно вгрызались алмазными зубами, так что только жир стекал по подбородку. На Олимпе вечно стоял запах жареного-пареного, и все эти изобильные яства жадно поглощали, энергично перемалывая их острыми зубами, эти обжоры с засаленными носами, эти неизменно благоденствующие честолюбцы, а в том числе и любившая сладко покушать Афродита Пандемос; для принесения в жертву быка требовалось разжечь огонь, полыхающий до самого неба, Скирон же, разбойник, внезапно возжаждал такого бога, взалкал такого повелителя, который не за огромный костер, а за крохотную свечечку склонит к тебе свой милосердный взор, а то и свечечки не потребует, носил бы ты только в душе своей правду... Но что такое правда, а что нет, Скирон еще не знал, и это повергало его в растерянность. Знать бы хоть, каким должен быть этот единый бог, господин и повелитель, — он, верно, высок, щедр, скромен, милосерд и всепрощающ, ласков и строг... Только где он! Нет, в том, что он был, Скирон бы не усомнился, он и сам его как-то чувствовал, ощущал, но эти лукавые современные боги вероломно копали яму между ним и людьми, хотя, правда, и среди них встречались сравнительно порядочные; а две из великих богинь — многомудрая лучистоокая Афина и здоровая духом прекрасная Артемида — оставались — о, чудо! — среди всех этих распутниц девственницами; они лишь деликатно пощипывали пищу, что же до покровительницы животных, то к мясу она вообще не прикасалась... И все же каким должен был быть тот владыка и повелитель! Как ни силился Скирон, ему не удавалось удержать те смутные образы, которые родило его воображение, — они путались, ускользали, потому что острый взгляд его влекло к себе то одно, то другое, и он, созерцающий море, сушу, небо, не в состоянии был собраться с мыслями, а только бродил с места на место, как неприкаянный. Спасение, как всегда, и на этот раз пришло от его верного вестника — журавля, который как-то залетел с шипением к нему в пещеру и устремился куда-то в глубь ее.
Скирон последовал за ним.
Приникнувший к чему-то распростертыми крыльями, журавль виделся во мраке пещеры как темное пятно. Когда Скирон к нему приблизился, он улетел чуть в сторону. В этой самой скале и соседствовали друг с другом две просторные пещеры с аркообразными входами, походившие на две ноздри, через которые дышала эта угрюмая скальная твердь; а в недрах скалы, там, где кончалась разделявшая пещеры глухая стена, имелась, оказывается, какая-то таинственная, темная-претемная, круто уходящая вверх между ноздрями скалы, узкая, сочащаяся влагой полость; туда и засунул свой трудно различимый в темноте клюв Скиронов вестник, застывший теперь в неподвижности. Скирон осторожно отстранил журавля с пути и, проникнув в эту таинственную мрачную щель, стал медленно, с превеликим трудом, всползать в этой темноте вверх, цепляясь за выступы пальцами с огрубелыми ногтями; не видя в беспроглядной тьме ни зги, он нащупывал осклизлые стены совсем уж незрячими ступнями; охваченный какой-то непонятной страстью, взбирался он все выше и выше, пока, весь исцарапанный, с наболевшими ладонями и ступнями, не нащупал какую-то впадину; согнувшись в три дуги, он кое-как умостился в ней и сидел там, погруженный во влажную мглу, весь окутанный со всех сторон какой-то, наверное белой, липкой, створоженной мякотью, вроде бы мозгом той угрюмой скалы, как бы приобщаясь, весь расцарапанный и кровоточащий, к некоему новому разуму. И вдруг в него, скрючившегося своим богатырским телом, слившегося с тьмою, притихшего, словно готовый народиться на свет младенец в материнской утробе, ударило и вновь ударило искоса каким-то светозарным лучом, а затем несказанный свет воссиял у него над головой — Скирон, спутник тьмы, творил для себя того господина и повелителя.
Он, вседержитель, должен один владеть и щедрыми
дарами Деметры и Персефоны, и их, но никем не оскверненной, плодовитостью; у него, милосердного, должен быть разум Афины, только бесконечно более обширный, проникающий в каждый уголок вселенной; он, заботливый, подобно покровительнице деторождения, девственнице Артемиде, должен взращивать всякую живую тварь, заставлять тянуться ввысь неиссякаемое множество деревьев, колосьев пшеницы и ячменя, молодой травы и цветов, ростков виноградной лозы; и все это, его нескончаемой благодатью, твое, только ухаживай, пестуй, не спуская глаз; только тебе одному принадлежит вся исполненная бесконечного многообразия вселенная, лишь бы ты принял ее и хранил в ней порядок, и он ниспослал бы тебе — уставшему от трудов или, скажем, предающемуся отдохновению, было б только все неоскверненно-чистым, — ниспослал бы нищим духом людям высшую милость властителя муз Аполлона — поэзию и музыку, да и многое другое в том же роде, и еще судил бы тебе, как наивысшую благодать, поистине небесную Афродиту — небесную Уранию, и на тебя, влюбленного, совсем по-особому лились бы дожди и падал снег, и возвысился бы ползающий по земле, подобно муравью, человек, потому что все, принадлежащее ему, владыке, вседержителю, было бы и твоим; ты обрел бы для себя вечный клад — землю, воздух, воду, свет, и даже сам неминучий Танатос, под его рукой, не укладывал бы людей в каменистую или рыхлую землю, нет, он открыл бы им предивные края, только бы смягчившиеся сердцем, обреченные медленному умиранию люди до этого любили друг друга...Но где же, где же он есть! Может быть... может, на дворе...
С трудом разогнув стройные ноги, чуть продвинув их вниз и откинувшись всем телом назад, нашаривая с затаенным дыханием слепыми ступнями осклизлые стены, новый Скирон устремился по спуску вниз, взыскуя узреть залитую солнцем вселенную; скованный округлой каменной тропой, раздирая в кровь тело, упорно сползал он, по-сиротски одинокий, из ночной тьмы вниз, к блистающей светом земле, и наконец родился; миновав темную, постепенно серевшую, а потом распахнувшуюся к свету и всю засверкавшуюся пещеру он, дивно обновленный, обретший что-то доселе неведомое, остановился на обширной груди многозрящего Гелиоса.
Все-все вокруг было нескончаемым дивом.
Он стоял, дышал.
Каким же прекрасным и родным было все вокруг, только гляди и наслаждайся...
И он глядел сощуренными от улыбки и солнца глазами.
И вдруг нахмурился:
Ведь в бескрайнем море обитал чернокудрый Посейдон, беспощадный и грозный... В плоды дерев, оскверненных кровосмешением, вкралась погань: вишня то или яблоко, налитое такой густой краснотой, тяжело свисает с ветви... На Аполлона, властителя муз, легли тяжкие грехи, его точеные руки обагрены кровью; а суженой спутнице Афродиты Урании — Афродите Пандемос не дают покоя ее изобильные телеса... И хотя плоть нисколько не тревожила богиню справедливого возмездия, единственную непорочную деву из всей блудливой отрасли Нюкты, строгую Немесиду, но одно время этот самый Зевс до того стал на нее наседать, что она, спасаясь от его гнусных притязаний, обратилась в гусыню, да только кого-кого, а Зевса-то было не провести! — он тут же обернулся лебедем и, набросившись на Немесиду, взял-таки свое; правда, ее вины в том не было, и все-таки ей уже не поверишь, как прежде, до конца. А у вопиящего в пылу битвы бога войны Ареса и в мирные времена все тело вопияло. Срывали взятки...
А что боги, то и люди...
Лишь бы только как-нибудь отличиться, а в хорошем или плохом — это дело десятое. Главное — встряхнуть разжиженные мозги. Ну, взять хоть бы победоносного, весьма сильно нашумевшего во времена Скирона и позже Атрея, увенчанное лаврами имя которого с гордостью носили потомки, величавшие себя Атридами. И вот, оказывается, за каковые заслуги: Атрей и родной его брат Тиест убили на глазах у своей матери сводного брата — безвинного Крисипоса. После этого дебюта все трое поспешно бежали, укрылись у царя Микен, а когда тот при подозрительных обстоятельствах отправился к праотцам, Атрей стал царем. Тиест же, обольстив белоногую жену родного брата, Аэропу, стал с помощью семейной возлюбленной подкапываться под его доброорнаментированный трон. Проведав о происках родного своего братца, Атрей изгнал его из пределов царства, но Тиест умудрился издали стакнуться с сыном Атрея; заговор и на этот раз был раскрыт, и Атрей, впопыхах, не разобравшись толком, велел повесить собственного сына, а чуть позже, раздосадованный таким промахом, пригласил к себе, в знак примирения, Тиеста и хлебосольно скормил ему мясо собственных его сыновей, жену же свою, Аэропу, от утопил в море, чем, не будь дурак, очень неплохо воспользовался Посейдон. Далее Атрей, следуя предначертанию авгуров, отправился на поиски Тиеста, но вместо него набрел на его дочь Пелопею и женился на ней. Но Пелопея, оказывается, несколько ранее сожительствовала со своим отцом — Тиестом и через восемь месяцев родила, неизвестно от кого, неизвестночейного Эгиста. А когда этот неизвестночейный Эгист вошел в пору мужества и расцвета, мнимый папаша Атрей подослал его убийцей к своему то ли брату, то ли тестю или свату, то ли еще к кому, Тиесту, но Тиест, узнав своего то ли сына, то ли внука или племянника и прочее, выложил ему задним числом всю подноготную, в связи с чем ненароком зачавшая в свое время Пелопея закололась пылкоострым кинжалом, Эгист же заколол тем же кинжалом своего то ли отца, то ли дядю, то ли дважды дядю или нечто среднее между свойственником и деверем — Атрея, а еще позже — кем там он доводился: то ли двоюродным или троюродным братом, то ли братом и другом, — ну, в общем, сына Атрея — Агамемнона, так как, пока Агамемнон размахивал в издалекаприметной Трое пылконоженным мечом, этот неопределенночейный Эгист до того сдружился с его одаренной и тем и сем супругой Клитемнестрой, что не мог без нее уснуть, и если Агамемнон не терял времени с пленными женами там, то Клитемнестра здесь так неусыпно бодрствовала по ночам, что потом целыми днями зевала, так что, когда победоносный, отягченный награбленным Агамемнон вернулся домой вместе со своей избранницей, бедной Кассандрой, она, Клитемнестра, с тем неопределенночейным Эгистом давай их кромсать и кромсать остролезвийными мечами, после чего сын Агамемнона Орест, воспользовавшись помощью родной своей сестры, Электры, давай пырять и пырять доброинкрустированным мечом родную матушку — Клитемнестру и того неопределенночейного Эгиста. Оох, уж эти мне гордые своим именем Атриды...
Что тут было делать Скирону... В чаянии пришествия великого владыки, упорядочивателя Хаоса, он то с надеждой глядел на носившую его Землю, то с верой и упованием возводил взор в еще более пространное и более глубокое, чем бескрайнее море, небо, от яркого блеска которого глаза у него теперь уже вовсе не болели, а только слезились, и хотя, казалось, эти коварные, алчные временщики-боги крепко-накрепко прибрали к рукам все, чего мог достигнуть глаз, Скирон знал, Скирон чувствовал. Скирон верил, что еще явится тот единый, исполненный благости вседержитель, добром подчинит себе все зримое и незримое и своим непостижимым для смертных разумом обратит к добродетели и его, Скирона, и Атрея, и еще тьмы и тьмы им подобных. Но это казалось таким отдаленным в веках, что, подавленный печалью Скирон и не надеялся дожить, однако он знал, что должен все-таки ради Него что-то заранее предпринять, сделать какой-то шаг для встречи с Ним, должен что-то свершать и свершать, чтоб этот щедрый и многокрасочный мир, пусть не весь, но хоть его малая, предпещерная, принадлежащая ему, Скирону, частица, осквернялась как можно меньше; часто сиживая в мозгу той угрюмой скалы, Скирон, весь обратившись в сомнение и раздумье, сравнивал друг с другом тех жадных богов и выпестованных ими людей; из-за этих подлых правителей люди, уподобившись совам, разучились при свете дня видеть в этом мире добро, и Скирон так сострадал им, так жалел их скудных духом, обреченных жалкому прозябанию, что порой ему думалось, что не только, мол, суженая Воде Тиро, но и та, преданная им забвению женщина, помесь ласточки и змеи, даже имени которой он не желал вспоминать, будто и не так уж были виноваты, став игралищем страстей тех державших их в своей власти богов.
...С той поры Скирон, хоть и приобщившийся несказанной доброте, сделался угрюмым, как сама его скала. И менялся он только на людях. То новое, что он для себя открыл, теперь обернулось для него неким призванием. Если до сих пор он только грабил прохожих, то теперь стал их и убивать. Убивал он низких помыслами и злодействующих, отделяя их души от мерзостной плоти.
И только одному пришельцу сказал он об этом. В тот солнечный, яркий день журавль не подал ему никакой вести. Гость заявился в полдень, когда стояла самая жара; приметив этого человека невдалеке, Скирон с вялым любопытством наблюдал, как тот шнырял туда-сюда в поисках худопрославленного разбойника. Наконец, человек приблизился к прилегшему в тени Скирону и говорит:
— Издалеказримый, пылкомуравьиный остров Эгина моя держава, Эак я, ведущий беседы с Зевсом.
— Ах! — сказал Скирон, чуть приподнявшись и глянув на него пренебрежительно снизу вверх. — Значит, говоришь, издалеказримая Эгина владение твое, а сам ты Эак, ведущий беседы с Зевсом?
— Да, — с гордостью подтвердил тот.
Казалось, он достоин был быть сброшенным.
— Выходит, ты близок с Зевсом? — спросил Скирон.
— Даже очень.
— Воот оно как... Даже сама Гера с ним не очень-то близка. И ты лицезрел его?