Только один человек
Шрифт:
Потом, оказывается, Вы попали в варьете, где пели песенки, разыгрывали скетчи, кого-то смешили и казались порой зрителям из числа легкомысленных фатов бездарью, тогда как сами мучались, истязались изъеденными червоточиной словами, а бок о бок с Вами, мучась, подобно Вам, копошился, оказывается, еще один человек — по прозвищу Тото.
Перед ним тоже лежала довольно-таки долгая дорога.
А потом, потом пошли какие-то бросовые «костюмные» киномелодрамы, в которых Вы вяло лепили образы посиживающих у окна или возлежащих в одиночестве на кушетке томных дамочек; должны были восклицать «ах», изнеможенно молвить — «оох» и усыпанными бриллиантами длинными пальцами ставить в вазу гиацинты и олеандры, а затем снова устало опускаться на ворсистую кушетку, так и промаячив в плавных изгибах от окон-окошек до места отдохновения, или наоборот, целых десять лет, и вдруг — о ты, вырвавшаяся на волю скопленая за двадцать два года сила! — в тридцать восемь лет грянули громом, остервенело
А как Вы, словно в каком-то оцепенении, ждали запропавшего где-то сынишку! Спокойная будто бы с виду, Вы стирали пыль с убогой мебели, переставляли растрескавшиеся вещи, но стоило только ему объявиться — хоох, Вулкан! — поток неистовой ругани, яростные шлепки по одному месту, слезы, гнев, и... под конец, нежные поцелуи. Сколько женщин, — только женщин, брошенных на произвол судьбы, — увидели в Вас собственный желанный бунт, Нанетта, но Вы никогда не старались угодить кому-то, Вы только лишь оставались самой собой — такой, какая Вы есть... Но какаая...
Ну кто бы еще мог так говорить один целых сорок минут, чтоб не только не наскучить зрителям, но чтоб они дышали Вашим дыханием и не раз подумали про себя: «Только бы она не ушла». Или же кому еще было под силу без единого слова передать все, что носим в себе мы, дети страстей; а Ваши счастливые слова Вы тоже умели выпаливать так же брюзгливо? — Ух... И впрямь, на непроторенных дорогах стали действовать Вы, вечно победоносная мечтательница, действительно самая красивая; но одна женская причуда завелась и у Вас, Анна, — до последней деточки красавица, Вы ни с того ни с сего прицепились к своему носу, ногам и «крупу», и особенно к носу. Каково же было, верно, поглядеть на Вас, Нанетта, когда Вы, не доверяя зеркалу, бросали искоса сверху вниз короткий взгляд на свой нос.
Первый Ваш настоящий фильм назывался «Рим — открытый город». Только-только рванули с места — и сразу же в названии родной Рим. А еще немного времени спустя — Ваши Линда и Маддалена... Но потом, — будто Вы могли надоесть зрителю, — «проницательные» режиссеры вдруг взялись и так и сяк Вас приукрашивать; но нужны ли были Вам, это с Вашей-то красотой, еще и глубокие декольте, или зачем было стараться затушевать Ваши всеговорящие резкие морщинки? И вот, по их милости, Вы снова проходили несколько лет в сверкающей огнями ночи, но ведь ночь лучше темная, — она более настоящая; а потом, потом так называемые «деловые» режиссеры Вам ничего не предлагали, и это Вам-то — Маньяни. Тяжелые дни настали тогда для Вас, Анна, но затем, затем, будто бы всем на удивление, о Вас вспомнил — нет, не режиссер, а писатель, к тому же не итальянец; он так загорелся Вами, что написал свое новое произведение исключительно в расчете на Вас. Вы, не заставив себя ждать, тут же перелетели через океан, и в очень скором времени изволили принять высшую награду — «Оскара»; Вам было тогда сорок семь; а потом Вы вернулись в свою Италию, и снова пошли глуповатые роли, потом снова — легко сказать! — семь лет бездействия, и это при Вашем таланте; а затем снова Рим и — Ваша вершина — «Мама Рома»...
И вновь, вновь присужденное глупцами бездействие, на сей раз еще более долгое, — что ж, перевалившая несколько за пятьдесят, девять лет бездействовавшая актриса, конечно же, списана... — И вдруг телецикл «Три женщины». И во всех трех — снова настоящая, снова великая, истинная Маньяни! Фильм не успели еще показать по телевидению, как о нем уже заговорили, и целые полчища режиссеров ринулись к Вам, и каждый молил коленопреклоненно, чтоб Вы, великая и милосердная синьора, только бы не отказывались, ибо лишь с Вами ему удастся осуществить свою заветную мечту, но Вас уже грыз скоротечный рак... И за пятнадцать минут до показа тех фильмов Вы, обессиленная, сравнительно удобно устроились перед телевизором на таких мягких подушках, которых Вам так сильно не доставало в Вашей скитальческой молодости, но — что за странная победа — Вы не дожили до начала фильма и Вами осталась неувиденной одна из Ваших... чего... такое бы тут слово... пусть будет «работ», а через три дня только-только обретший трех новых женщин Рим провожал Вас рвущимися сквозь рыдания — «Прощай наша... прощай наша Нанетта...» — это плакал сам Рим.
Чрезвычайно, всегда и во всем гордая госпожа Анна, Маньяни... Когда однажды, в период Вашего последнего бездействия, вероятно, самый великий режиссер современности снимал документальный фильм о Риме, он, памятуя великодушно о Ваших прежних заслугах, предложил Вам даже эпизод — как Вы возвращаетесь домой поздней ночью. И, в самом деле, Вы, окутанная ночной мглой, направились издали к своему дому, где столпились во множестве режиссеры-операторы-художники-ассистенты с осветителями, а когда Вы уж взялись за ручку двери, тот режиссер предложил вдруг такую объявленную скороговоркой импровизацию:
«Уж поздно. Вот домой возвращается женщина, как никто другой, пропитанная духом Вечного города. Это Анна Маньяни. Анна, скажите нам что-нибудь, о Риме». Женщина повернула к нему свое исстрадавшееся, изнуренное болезнью лицо и сказала: «Иди спать, Федерико, уже поздно».И прикрыла за собой дверь.
Премногострадальная, победоносная госпожа Анна, Маньяни...
Скирон предался воле.
Скирон предался воле, но прежде чем он стал толкователем полета птиц, ему приходилось туговато. Следить за козьим стадом не составляло особого труда, и у него оставалось немало времени для раздумий; в растерянности озирал он небо и землю — сколько же еще чего оставалось на свете неразгаданным: почему это, интересно, темнело, кому бы помешало, если бы всегда был ясный день; или почему морская вода была соленой, а стекающая струйками по стенам пещеры такой приятной на вкус; почему ветер не мог найти своей дороги, разве что все дороги для него открыты? — и так и сяк неторопливо прикидывал он в уме, но все это не отвлекало его от главной заботы, от горестных переживаний, которые вдруг, внезапно обрушивались на него; разъяренный, весь опаляем изнутри нестерпимым огнем, он остервенело стискивал меч: любви не было, нет... Но почему же не было! Ведь любовь была так хороша, только почему она гасла, почему гасла, почему ее не было! И только по временам, когда кто из влюбленных поднимался к нему, своему возлюбленному, в момент близости, на какой-то миг в голове мелькало: «Есть, да, есть». Но стоило подруге уйти, как вновь возвращалось мучительное: «Не было, нет...» Поначалу юнец принимал за любовь обладание белоногими стройными элладками и томную игру глазами; он уже и не помнил, как тревожился о своей дочурке, порученной в Мегаре заботам изобильногрудой мамки, с каким необычайным волнением посылал туда через путников сыр и мясо; теперь это превратилось для него в простую обязанность, исполнение которой приносило, однако, какую-то смутную отраду, и уже одно это было счастьем. Но в любви он все не мог никак разобраться и, пребывая в растерянности, по-прежнему подолгу предавался созерцанию неба и земли: почему это некоторые деревья плодоносят, а другие — нет, и где, интересно, проводит ночи Гелиос, может, он вообще тает в море? А может, Гелиос не один, может, каждое утро появляется новый, очередной, но кто его присылает?
Неужто боги? Современных ему вершителей судеб Скирон нем то чтоб не любил, он старался о них не думать. Ни с кем из них он никогда не имел дела, хотя они и очень любили повсюду совать свой нос. Разве что ему приходилось наблюдать многошумный гнев чернокудрого Посейдона да порой невольно думалось: как это все же... Как это все же они отхватили себе все лучшее — обитали на высоком Олимпе, раскатывали на многоконных колесницах; если кто где резал скот, не шевельнув и пальцем, присваивали себе самые лакомые куски; а обычные люди, чтоб только удостоиться одного их милостивого взгляда, приносили жертвы этим самым богам, среди которых никому было не разобрать, кто чей муж, а кто чей отец или временный сожитель; но до чего же нервозной была эта честолюбица Гера — неизвестно какой неведомой силой проведенная через тогдашний «загс» официальная жена Зевса. А как же — самолюбие! Но при этом такая мелочная суетливость. А Зевс даваай, поше-ол; и чего ему было церемониться, благо сам себе господин — выбирай кого хочешь. Не особенно-то отставали от него и Посейдон, Афродита Пандемос, Арес, Гермес и так...
Э-эх, не было любви, нет! Но однажды как-то мимо проходил безоружный человек в почтенных летах.
— Ты Скирон, что живешь сам по себе?
— Да, Скирон я. — Он был что-то не в настроении. — А ты кто?
Путник горделиво вскинул голову:
— Издалекаприметный Саламин — моя родина. А сам я — пылкобровый Кихрей — саламинский царь, мудрец и герой.
— Так ты Кихрей, божественный Кихрей! — прижав руку к груди, Скирон низко склонил голову, — на всю Элладу прославленный герой, царь и мудрец! — и добавил, согласно обычаю: — Да будет Громовержец тебе покровителем и опорой.
— Оно так и есть.
Смолкли.
Оба чувствовали, что говорят о чем-то не о том, и обоим было от этого неловко.
— Почему ты грустишь, Скирон, богам подобный?
Скирон быстро взглянул на него и сказал, потупившись:
— Я не подобен богам.
— Почему...
— Не хочу я им уподобляться.
— Почему?
Скирон высоко вскинул голову и, посмотрев прямо в глаза мудрецу, сказал:
— Когда б наши боги были хорошими...
— Тсс!.. — огляделся по сторонам Кихрей, — говори потише,— и шепнул: — Когда б наши боги были хорошими... то что?
— Тогда была бы и любовь.
Мудрый Кихрей удивленно вскинул на него глаза:
— А что — ее нет?
— Нет.
— Как так нет!
— А где она, гдеэ?..
Мудрец в задумчивости прошелся взад-вперед, затем стал, глянул на Скирона:
— У меня в одном месте зарыт слиток золота. Тебе об этом известно?
— Нет.
— Так раз ты не знаешь, значит его и нет, да?
Что мог Скирон на это ответить...
— А почему ты не спросишь, куда я иду?
— Куда...