Том 1. Уездное
Шрифт:
Шмит сидел молча. Железно-серые, небольшие, глубоко всаженные глаза еще глубже ушли. Узкие губы сжались еще уже.
Генеральша только сейчас услышала Шмита, поймала кусочек и спросила треснуто:
– Нечеса?
И забыла, замолкла. В дверной щели все ходил вверх и вниз веснушчатый вострый нос.
Шмит настойчиво и уже со злостью повторил:
– Я еще раз считаю долгом доложить вашему превосходительству: лошадиные кормовые куда-то пропадают. Я не хочу пускаться в догадки кто, Мундель: или не Мундель…
Вдруг опять проснулась генеральша, услышала: Мундель, – и ляпнула:
– Кормовые?
Шмит, как сталью, уперся взглядом в генерала:
– Я давно это знаю, если уж по правде говорить. И еще одно: деньги пропадают, эти трехрублевки, которые солдатам шлют из дому. Ведь люди могут думать на меня, я – казначей. Этого я не могу допустить.
Узко сжаты шмитовы губы, все лицо спокойно; как лед. Но как синий напруженный лед в половодье: секунда – и ухнет, с грохотом хлынет сокрушающая, неистовая, весенняя вода.
А генерал хлынул уже. Зяпнул нутряным своим басом:
– Да-пу-стить? Ка-ак-с? – и сейчас же оступился на злючий визг: – Капитан Шмит, встать, руки по швам, с вами говорит генерал Азанчеев!
Шмит встал, спокойный, белый. Генерал тоже вскочил, громыхнул стулом и накинулся на Шмита, осыпал, оглоушил:
– М-мальчишка! Ты с-смеешь не до-пу-скать, а? Мне, Азанчееву? Да ты зазнаешь, я т-тебя в двадцать четыре часа…
Искал, чем бы кольнуть Шмита побольнее:
– Да давно ли ты стоял тут и просил разрешения, да, р-разрешения у меня – жениться. А теперь завел себе девчонку хорошенькую и д-думаешь, уж и б-бальшой стал, и все тебе можно! М-мальчишка!
– Как… вы… сказали? – отрубил Шмит по одному пронзительнее – трехлинейные пульки – слова.
– …Девчонку, говорю, завел, так и думаешь! Погоди-ка, миленок, будет она по рукам ходить, как и прочие наши. А то ишь-ты, мы-ста, не мы-ста!
Твердый, выдвинутый вперед подбородок у Шмита мелко дрожал. Пол скрипнул, Шмит сделал шаг – отвесил генералу резкую, точную, чеканную, как и сам Шмит, оплеуху.
И тут все перемешалось, как вот бывает, когда ребятенки катятся с горы на ледяшках и в самом низку налетят друг на друга: брызнет от взрытого сугроба снег, салазки – вверх полозьями, и веселый визг, и жалобный плач ушибленного.
Метнулся Ларька, услужливо подставил стул, генерал плюхнулся, как мешок. Дверная щель разверзлась, свояченица Агния вскочила в родимчике и полоумно причитала: «Штоп, штоп, штоп провалиться…» Генеральша держала стакан в руке и треснуто, пусто смеялась – так пустушка смеется на колокольне по ночам.
Генерал без голосу, нутром просипел:
– Под суд… У-пе-ку!
Шмит отчеканил по-солдатски:
– Как прикажете, ваше превосходительство. И налево кругом.
Ларька любил сильные сцены: довольно крутил головой, пыхтел, как самовар, и обмахивал генерала салфеткой. Агния ихала, генеральша маленькими глоточками отпивала из стаканчика.
Молочко пристал к Андрею Иванычу, как банный лист.
– Нет уж, атанде. Месяц уж, как приехал, и ни разу в собрание не заглянул, можете себе представить?
Это с вашей стороны свинство. К Шмитам, небось, каждый день шлындаете!Андрей Иваныч зарозовел чуть приметно. «Правда, ёсли и сегодня пойти к Шмитам, – это уж будет окончательно ясно, это значит – сознаться…» Что – ясно и в чем – сознаться, этого Андрей Иваныч еще и себе сказать не насмелился.
– Ладно, черт с вами, иду, – отмахнулся Андрей Иваныч.
В раздевальной висело десятка полтора шинелей. Краска еще недовысохла: ноги прилипали к полу, пахло скипидаром. Молочко без отдыха молол что-то над ухом, забивал мусором Андрею Иванычу голову:
– Ну, что, каково у нас? А каланча-то наверху! Новенькое, а? Нет, а вот можете себе представить: слыхал я, будто есть такая несгораемая краска, каково, а? Нет, а вы читали, как у французов театр с людьми погорел, а? Сто человек, каково? Я за литературой очень слежу…
Наверху в зале табашники так натабачили, что хоть топор вешай. И в гомоне, в рыжем тумане – не люди, а только кусочки человечьи: там чья-то лысая, как арбуз, голова; тут, внизку, отрезанные облаком, косолапые капитан-нечесовы ноги; поодаль – букет повисших в воздухе волосатых кулаков.
Человечьи кусочки плавали, двигались, существовали в рыжем тумане самодовлеюще – как рыбы в стеклянной клетке какого-то бредового аквариума.
– А-а, Половец, давно, брат, пора, давно!
– Где пропадал, почему не являлся?
Кусочки человечьи обступили Андрея Иваныча, загалдели, стиснули. Молочко нырнул в туман – и пропал. Капитан Нечеса знакомил с какими-то новыми: Нестеров, Иваненко, еще кто-то. Но все казались Андрею Иванычу на один лад: как рыбы в аквариуме.
Были раскрыты два зеленых стола. Тусменным светом мазали по лицам свечи. Андрей Иваныч просунулся вперед – поглядеть: как играют тут, на куличках, так же ли яро, как в далеком Тамбове, или уж, может, соскучились, надоело?
Над столом висела лысая, как арбуз, тускло блестящая голова, и ровными рядами разложены были карты. Арбуз морщил лоб, что-то шептал, тыкал в карты пальцем.
– Что это? – обернулся Андрей Иваныч к капитану Нечесе.
Нечеса пошмурыгал носом и сказал:
– Наука имеет много гитик.
– Гитик?
– Ну, да. Что вы, с неба, что ли, свалились? Фокус такой.
– Но почему… но почему же никто не играет в карты? Я думал…
Андрей Иваныч уже робел, видел – кругом ухмыляются.
Капитан Нечеса добродушно-свирепо пролаял:
– Пробовали, брат, пробовали, игрывали… Перестали. Будет.
Да почему?
– Да уж очень у нас много, брат, гениев, да, по части карт. Играют уж очень хорошо. Да. Не интересно…
Андрей Иваныч сконфузился, будто он в том виноват был, что играют уж очень хорошо.
Часов в девять всей ордой двинулись ужинать. И следом из карточной переплыл в столовую табачный дым, и опять засновали в рыжих облаках самодовлеющие человечьи кусочки: головы, руки, носы.
В столовой увидали печально-длинный и совершенно противозаконно свернутый влево нос поручика Тихменя. Развеселились.
– А-а, Тихмень! Ну, как твой Петяшка?
– Зубки-то рёжутся? Хлопот-то, небось, тебе, а?