Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 10. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи
Шрифт:

Чуть больше года прошло после смерти мамы. Это совсем не тот срок, когда сын или дочь выходят из-под невидимого посторонним, но постоянно ощущаемого осиротевшими того прозрачного колпака оцепенения души, что накрывает их с первого дня и держит нерушимо года три.

В детстве, отрочестве, ранней юности я, безусловно, любил мою ласковую, красивую, умную маму, но виделись мы редко, потому что в основном я жил у Ады, так что настоящего родства душ в те времена у нас не было. Наверное, это родство началось между нами с того дня, когда пришло казенное письмо об отце с лиловым штампиком и мама рассказала мне всю правду.

Что касается всех четырех моих бабушек, то я любил их всегда, сколько себя помню.

А деда Адама?

Во-первых,

не деда, а Аду. Во-вторых, он всегда был для меня важнее всех, точно так же, как и я для него.

«Дитяка хце!» (Ребенок хочет!); «Тшимайся, дитяка, тшимайся!» (Держись, ребенок, держись!). Вот те два главных, определяющих положения, которых всегда и неукоснительно придерживался в отношении меня Ада. Он верил в меня безраздельно, безоговорочно, всегда подбадривал и был на моей стороне во всех случаях жизни. И когда я трех-четырехлетний купался в саманных ямах и к ужасу бабушек мог явиться домой нагишом, потому что прежде, чем прыгнуть в яму, я снимал свои короткие штанишки, почему-то всегда болтавшиеся на одной помочи. И потом, когда меня отдали в школу и первые четыре года обучения, мягко скажем, я не блистал успехами, а в более старших классах вообще стал позором семьи, чем и прославился даже в педагогическом мире. И когда вместо того, чтобы, как все приличные дети, поступить в институт, я поступил на завод железо-бетонных конструкций по специальности «хватай больше – кидай дальше». И когда я пошел служить в армию и из-за своего нерадения и вспыльчивого характера как следует познакомился с гауптвахтой, даже с одиночной камерой. И когда вдруг, на удивление всем моим бывшим учителям, всем родным и знакомым, всем, кроме Ады, я оказался студентом Московского университета.

Ада торжествовал, его синие глаза блистали, а все остальные недоумевали или говорили от всей души: «Дуракам везет», или «Наглость – второе счастье», или «Этот везде протырится».

Мне мало чего жаль в прошедшей жизни. Но, конечно, обидно, что мой Ада не увидел, как я «протырился» в московские профессора, притом еще вполне молодым человеком, слегка за тридцать.

С младенчества Ада вселял в меня надежду на мои будущие успехи. Он всегда играл со мною на повышение. И у меня нет сомнений, что эта его игра (а Белый Адась был крупный игрок) очень помогала и помогла мне в жизни.

Ада никогда не читал мне нравоучений. Всегда прощал мои шалости и ошибки. Но в то же время он никогда не ласкал меня, даже не гладил по голове. Ада всегда относился ко мне как к ровне, и я всегда чувствовал его абсолютную веру в меня, его готовность положить за меня даже жизнь и то удивительное равноправие между нами, которое раз и навсегда учредил Ада. Наверное, с точки зрения элементарной педагогики он был плохой воспитатель, а по мне – в самый раз. Наверняка, не будь Ады, я вырос бы совсем другим человеком.

* * *

Простите великодушно.

Сегодня перечитал написанное и впал в смятение: зачем это я подарил какому-то археологу моих бабушек, моего незабвенного деда Адама? Только из-за того, чтобы читающие не поняли, что я – это я? Только из-за какой-то сомнительной застенчивости? Из-за того, чтобы отдать дань литературным условностям? Я, автор, спрятался за спину вымышленного героя археолога?

Получается так.

Да, я имею представление о работе археологов.

Да, я бывал в греческом, а можно сказать, в македонском порту Кавала, в его Археологическом музее; я даже купил там боевой шлем времен Александра Македонского – точнее, его крохотную серебряную копию, не больше грецкого ореха. Этот шлем и сейчас стоит на моем письменном столе.

Да, я бывал в Филиппах и сидел на вершине древнего амфитеатра.

Да, я бродил в апельсиновых рощах между Филиппами и Кавалой, где промелькнула впервые сама возможность моей будущей жизни. Все это так.

Но теперь, чтобы не переписывать написанное,

считайте, что я – это я, а археолог – условность, которая вполне может уступить мне место, была бы моя воля.

Воля моя на то есть. И пусть с этой минуты археолог станет лишь литературным приемом и вернет мне раз и навсегда и Бабук, и тетю Нюсю, и тетю Мотю, и тетю Клаву, и моего деда Адама, и вообще все мое детство, отрочество, юность. А старостью я поделюсь с моим двойником-археологом щедро. Ее теперь у меня и на двоих хватит!

XXXVIII

Хороший напиток абрикосовая ракия, хоть и крепче водки, но такой ароматный, что и закусывать не надо. Тем более что я три часа провел в застолье. Теплынь в Филиппах, красота, а у нас в Москве дождь со снегом и темень. Эта вечная темень, когда полгода проходят в ночи, а на белый день выпадают считанные часы. Я был благодарен судьбе за то, что она подарила мне нечаянную радость побывать в Греции, а точнее, вот здесь, между Кавалой и Филиппами, где в апельсиновой роще однажды промелькнул и завязался в клубок сам шанс моего появления на свет Божий.

Не знаю, кто как, а я мало думаю. Не назовешь ведь размышлениями: «А не поесть бы?», «А не позвонить ли Даше?», «А погода поворачивает на зиму», «Симпатичный человек этот Коля», «Когда же, наконец, будут гранки?» и так далее, и тому подобное, – все то, что не зря принято писать сокращенно: и т. д., и т. п. Это я к тому, что очень редко вылезаю из скорлупы текучки и поднимаю голову к небу, не только в прямом, но и в переносном значении этих слов.

А небо над руинами Филипп стояло голубое, высокое, чистое, с одним маленьким белым перышком на севере. Но и это одинокое перистое облачко никак не мешало величию небосвода, а скорее даже подчеркивало его глубину и то ощущение вечности, которое почти непередаваемо словами, лучше о нем просто намекнуть, что я и делаю.

Глядя в небо, я думал о маме, день рождения которой отмечал здесь и сейчас на вершине амфитеатра. Думал об Аде, вспомнил, какой отважный, нет, не просто отважный, а, как бы сказать… наверное, невероятно дерзкий был он человек. Вспомнил, как однажды, после войны, когда мне было лет семь, мы с Адой ранним весенним утром почему-то сначала оказались на железнодорожном перроне, где не было ни души и сильно пахло мазутом, а потом вошли в переполненное здание вокзала, широкие двери которого стояли распахнутые настежь. Что это был за город, что за станция? Я не помню. Помню, что зал был немаленьким, с высокими сводчатыми потолками, с пузатым баком для кипятка, который, как я и тогда знал, назывался титаном. А к тому титану была прикручена на цепи помятая алюминиевая кружка, чтобы народу было веселей и надежней разливать кипяток по своим посудинкам, чтобы народ-победитель ни в чем себе не отказывал, жил широко.

Справа от входа в здание вокзала, внутри него, помещался буфет и при нем ярко накрашенная смазливая буфетчица, с которой поддерживали светский разговор два железнодорожника и один милиционер. А пассажиров было в зале битком. Одни дремали, тесно сидя на широких скамьях с высокими спинками, другие вповалку спали на полу. Духота, спрессованные запахи разнообразного пота, выкуренных перед сном цигарок, несвежей одежды, переработанного десятками спящих в тесноте людей воздуха, были такие, что, казалось, все, вместе взятое, можно черпать совковой лопатой и выбрасывать вон как несъедобный кисель.

На стене перед нами, довольно высоко, почти под потолком, тускло светились давно не мытые окна. Окон было семь – шесть со стеклами и одно выбитое, через него-то и проникал основной свет и потоки свежего воздуха. Холодного воздуха раннего весеннего утра, который, как известно, тяжелее воздуха теплого, а значит, стремится вниз.

Справа от нас с Адой были буфет, буфетчица и ее собеседники, а на стене слева висели два огромных портрета генералиссимуса – один в штатском, другой в военном.

Поделиться с друзьями: