Том 2. Семнадцать левых сапог
Шрифт:
Все было глухо и немо, и даже мерин забыл об Адаме. Нерадостный свет забрезжил над миром. И в этом сером туманном рассвете Адам увидел, как приоткрылась дверь его сторожки, как вышла из нее Лиза, как оглядела пустынный двор, как поправила волосы и, поеживаясь от утренней свежести, свернула на узенькую аллею у мертвецкой, что вела к больничным воротам. Вот белое платье последний раз мелькнуло между кустами… Глубоко вздохнув, словно освободившись от цепи, которой он был прикован к земле, Адам встал на ноги и побрел через гущу, казалось, непроходимых кустов боярышника, раздвигая их руками.
Под кустом боярышника, прижав колени к подбородку, сладко
Опустошенный, разбитый, брел Адам сквозь кусты, высоко, как слепец, подняв голову, плохо различая окружающее. Холодные, скользкие ветки хлестали его по лицу, цеплялись за одежду, руки его были исцарапаны и саднили, и он находил непонятную сладость в этой физической боли, в этой малой боли, глушившей неизмеримо большую боль души. Первый раз за долгие годы он был безучастен к утренней красоте просыпающейся земли, к прозябанию трав, выпрямляющихся от росной тяжести, к светлеющему востоку и даже к мерину, к своему любимому мерину, которого он сегодня не потрудился освободить от пут.
Адам споткнулся о край Митькиной постели и едва не упал на него, но успел вовремя ухватиться рукою за колючий куст. Некоторое время старик стоял в замешательстве, разглядывая спящего и соображая, как он мог здесь очутиться. Потом, сняв с себя бушлат, бережно укрыл мальчишку. И сам опустился на Митькину постель, сел у его ног и принялся набивать спасительную трубку.
Тяжело бухая скованными передними ногами, на поляне показался мерин. Обиженно отведя морду, он остановился шагах в семи от Адама. Адам не глядел в его сторону, но чувствовал, как застенчивый мерин ждет его внимания. Старик нехотя обернулся. Что-то родное, общее с ним было в опущенной морде мерина, во вздрагивающей судорогами лопатке его костистого нескладного тела, что-то сиротское и безысходное было в мерине, что-то именно такое, что полностью властвовало и запечатлелось в душе Адама.
Глядя на мерина, Адам с яростью подумал о том, что Степка-возчик – болван и что по справедливости не ему должен бы был принадлежать мерин, а ему, Адаму, и тогда все было бы хорошо, все было бы не так, как сейчас. А по какой такой справедливости мерин должен бы быть его и как это все было бы не так, Адам не мог выразить мыслью, и ему от этого неумения стало еще жальче мерина, и себя, и всю свою нескладную жизнь, и все-все, что было и что по справедливости должно быть по-иному. И он хрипло сказал:
– Иди уж, чертушко!
Мерин не заставил себя ждать. Сдержанно перебирая ногами, насколько позволяла тренога, он подошел к Адаму и, как человек, заглянул ему в лицо настороженными глазами, мягко ткнул его черными губами в плечо, будто целуя.
– Ладно! Ладно уж, расквасился, – угрюмо просипел Адам, готовый вновь разрыдаться от этой мериновой ласки. – Давай лучше ноги распутаю! – Он разомкнул треногу и, чуть понянчив в ладонях ее холодную металлическую тяжесть, неожиданно широко размахнулся и закинул ее далеко в кусты.
– Вот так-то! – твердым и сильным голосом сказал Адам и запустил пальцы левой руки в жесткую спутанную гриву освобожденного мерина.
Вечером этого дня Митька Кролик сбежал из дому, потому что очень обиделся на свою мачеху Гулю. Гуля заняла место его мамы три года тому
назад. Три года – очень большой срок в такой короткой жизни, как Митькина, но все, что было три года назад, он помнил до сих пор очень отчетливо…Первый год они с отцом жили по-холостяцки, только приходила Гуля. Но Гуля приходила и тогда, когда была мама. Обе они работали копировщицами на судоремонтном заводе, в одном конструкторском бюро. Мама ее выучила и очень любила. Гуля была молодая, веселая, черноглазая, хорошая. После смерти мамы Гуля приходила каждый день. Убирала в квартире, бегала на базар, проверяла Митькины уроки, стирала белье. Гуля жила далеко от городка нефтяников, где был их дом. Она жила на другой стороне города, у моря, в порту. Иногда она не успевала на последний автобус и оставалась ночевать у них. Когда так случалось, отец уступал Гуле и Митьке свою кровать, а сам ложился в другой комнате на диване, на котором обычно спал сын.
Митька очень любил спать с Гулей. Он клал голову на ее теплое плечо, они натягивали одеяло до подбородка, и Гуля шепотом рассказывала ему сказки. А за стеклянной дверью, в комнате, где спал отец, светился красный огонек сигареты. Он почему-то много курил, когда Гуля у них оставалась.
Свадьба эта сделалась для Митьки неожиданно. Однажды, в субботу, он пришел из школы, а на столе в зале – белая скатерть, яблоки, конфеты, вино.
– Вот так! – сказал отец и покраснел. – Тебя ждем. Она теперь всегда будет с нами.
Гуля тихо заплакала.
– Хватит, чего там, ладно тебе, – ласково оборвал отец, положив большую ладонь на тонкое Гулино плечо. – Давайте выпьем лучше!
Гуля вытерла свои черные, блестящие от слез глаза и поцеловала Митьку в лоб. Отец откупорил бутылку шампанского, откупорил слишком умело, без выстрела, как-то совсем непразднично, словно украдкой. Первый раз в жизни Митька пил вино. Пил на равных. Вино ему нравилось. Он опьянел и просил наливать еще. Отец пожимал плечами, говорил:
– Ну ты, брат, в Африканыча, что ли?
Гуля раскраснелась, плакала, и смеялась, и все целовала Митьку, и прижимала его голову к своей груди.
Вино скоро разморило Митьку, и ему захотелось спать. Он хотел лечь на кровати, но отец взял его на руки и отнес на диван. Сон так разбирал Митьку, что он не стал спорить. Первый раз они с Гулей не спали вместе. И с тех пор так стало всегда: Гуля, положив голову на твердое отцовское плечо, спала с ним на кровати, и, натянув одеяло до подбородков, они шептались. А сквозь стеклянную дверь было слышно, как ворочается на диване Митька: обидно человеку, что теперь не ему, а отцу рассказывает по ночам Гуля сказки.
Когда по утрам он смотрел на Гулю, как она ходит по комнатам в халатике, который то и дело распахивается, он видел, что ходит она уже совсем не так, как прежде. И отец тоже переменился. Он целовал Гулю больше, чем его, Митьку, и говорил с нею больше.
Именно после Гулиной свадьбы Митька и нашел материн шарф. Однажды он рылся в диване в поисках какой-нибудь кожаной вещи, чтобы выкроить из нее кожаток для рогатки, и нашел этот синий трикотажный шарфик. Митька поднес его к лицу – и задохнулся: забытые запахи пронизали Митькино сердце горячим щемящим током боли и любви. В первый раз ощутил Митька подлую силу непостижимого грозного понятия – навсегда! Навсегда нет мамы! Навсегда ушла она от него! Через полтора года после похорон заплакал Митька по маме. Он спрятал шарф на груди и больше не расставался с ним. Всю зиму носил он его на шее, а сейчас, летом, прятал его в коробке из-под набора духов «Красная Москва», где хранились у него самые дорогие вещи: марки всех орденов, финка Рыжего, медный стакан от зенитного снаряда малого калибра…