Том 2. Сумерки духа
Шрифт:
Гвидо даже грести перестал и с глубоким изумлением взглянул на синьора композитора.
– Вижу, что не слышите, – улыбнулся опять Вальцев. – Но я вам все-таки объясню, что я хотел сказать, а то вы вправду, пожалуй, подумаете, что я «синьор композитор» и записывал сейчас какую-нибудь симфонию для концерта или дуэт для оперы. Не поймете меня – не беда, мне хочется говорить с кем-нибудь – почему же не с вами?
Гвидо любопытно и испуганно кивнул головой. Он едва закидывал весло, и гондола чуть двигалась, качаясь.
– Когда-то я, – начал Вальцев, – сочинил и концерт, и симфонию. Они были не хуже других концертов, хотя и не лучше. Думал сочинить и оперу – верно, тоже была бы недурна. А потом, милый Гвидо, хотя я и любил музыку совершенно, как вы – разве чуточку поменьше, – я решил более ничего не писать, потому что это чрезвычайно фальшиво и резко.
– Опера синьора была фальшива?
– Всякая, всякая опера, друг
Вальцев поднял глаза, увидал лицо Гвидо – простое, с недоумелой улыбкой – и ему стало вдруг мучительно стыдно, что он так разошелся и чуть не душу свою выкладывает перед глупым итальянским парнем, который смотрит на него, ухмыляясь и, конечно, в глубине души считает его теперь помешанным. Степан Маркович резко и злобно повернулся, надвинул шляпу на лоб и замолчал.
Но Гвидо задумался с поднятым веслом и вдруг произнес, очень тихо, неожиданные слова:
– Синьор напрасно сердится. Это, может быть, очень хорошо то, что говорил синьор. Однажды… со мной было, что я провожал Фиаметту домой с Ave Maria. Пели так хорошо, и орган у нас очень хороший. Но мы уж давно вышли и шли по глухим переулкам. И я ее тогда поцеловал… в первый раз еще. Поцеловал молча. Тихо так было, сумерки. И все мне чудилось, что еще доходят до нас псалмы и орган. И я говорю: слышишь, Фиаметта, точно музыка? Она прислушалась и говорит: слышу. Потом мы опять замолчали, а она идет, слушает и думает. И наконец, сказала: это не может сюда из церкви доходить. Это, верно, у меня и у тебя в душе ангелы поют, Гвидо. Так она сказала. Только это было давно…
На лице Гвидо лежала непривычная серьезность. Он даже заговорил иначе, и той пошловатости, которая в нем явилась от вечной угодливости путешественникам и надежды сделаться тенором, теперь совсем не замечалось. Вальцев взглянул на него с изумлением и радостью. Но это продолжалось лишь одно мгновение. На вопрос Вальцева, где теперь Фиаметта, Гвидо отвечал уже с прежним фатоватым видом:
– Фиаметта? О, синьор! Ведь я был ребенком! Фиаметта теперь в Ареццо. Да она и не красива вовсе! Если синьор хочет знать – мне теперь нравится Лиза, дочь нашего лудильщика. Какие глаза, синьор! А какой голос!
Вальцев усмехнулся и не возразил. Ему не хотелось больше говорить с Гвидо, хотя теперь он любил Гвидо: ведь он слышал, как поют ангелы…
На Лидо они приехали поздно. Вечер свежел. Вальцев все-таки прошел к морю по длинной дорожке, усаженной небольшими деревьями еще без листьев. Мимо пустых вилл, некрасивого купального здания, садов с вечнозелеными лавровыми кустами Вальцеву удалось пробраться на самый берег, усыпанный мелкими ракушками на темном песке. Море глянуло на него покойное, длинно-широкое, непрозрачное и бесцветное, как опал. Над ним было небо, совсем такого же цвета, только легче и холоднее. Особенная, предсумеречная, неподвижная тишина наполняла воздух. Вальцев вслушивался в тишину, опять ловя в ней звуки, ненужные земле и неслышимые ею.
Степан Маркович хотел дождаться восхода луны: она была уже большая, хотя еще не полная и потому не очень яркая и сильная. Дождаться луны не пришлось, вечер совсем засвежел, потемнело вдруг, и стало неприятно. Степан Маркович поспешил воротиться. На душе у него было очень тихо и очень спокойно, как в неподвижном море. Он почти ни о чем не думал. Его любовь, присутствие которой он ощущал в душе каждое мгновение жизни, давно перестала быть для него всегдашней ясной мыслью. Порою, как теперь, он только знал, что она – с ним, и легко и вольно молчал, пока Гвидо, тоже присмиревший, работал веслом усиленнее прежнего.
Они приближались к городу. И Гвидо вдруг прервал молчание неожиданным возгласом:
– Ессо, signore mio! La luna! [23]
Вальцев сразу вышел из своего бездумного забвения – слово заставило вздрогнуть его душу. Он обернулся
вправо, где был город. Над сразу почерневшими зданиями, еще окруженная заревом, еще совсем низко, стояла большая красная луна. И только на одну минуту, при первом взгляде, Вальцеву показалось, что она стоит: он сейчас же заметил, что она не стоит, а легко и быстро поднимается, гораздо легче, чем луна совершенно полная. Вальцев следил, как плывет вверх, бледнея, холодея и уменьшаясь, ее молодое серебряное тело. Озаренные небеса просторно раздвинулись. Замерцавшие было звезды стерлись, уступая дорогу одинокой царице. Уже полузаметные, зеленоватые тени поползли от берега. Вот, сейчас она подымется выше, еще выше и заглянет в тяжелое зеркало канала… Но Вальцев вдруг почувствовал в это мгновение, что он что-то забыл, и забытое его тревожить. И луна ему странно не близко сегодня с ее холодным взором, ее зыбкими отражениями. Он подумал о своей одинокий комнате, удлиненной бесконечностью отражения, – и опять поднялась тревога о забытом, о нужном, о чем-то непохожем на одиночество. Луна заглядывала ему в глаза, а он хотел отвернуться. От воды веяло нестерпимой свежестью и сыростью, Вальцев вздрагивал невольно. Он снова подумал о своей комнате – и вдруг сразу вспомнил: он совсем не должен идти домой, он сегодня вечером обещал быть у Зарницыных. И как это он мог забыть! Уже больше недели он ходит к ним почти ежедневно. Сегодня в первый раз он обещал посидеть вечер. Мери очень просила. Последнее время ей стало лучше.23
Вот, синьор! Луна! (ит.)
– Luna! – сказал Вальцев Гвидо, когда они подъехали к Пьяцетте.
Гвидо его не понял.
– Да, синьор, она сегодня удивительная. Она в кругу, точно заколдованная.
– Нет, что вы! я говорю, что вы меня свезете в гостиницу «Lunas»! – крикнул Вальцев почему-то раздраженно.
Впрочем, он сейчас же успокоился. Он и вообще успокоился, когда вспомнил, наконец, это тревожившее его забытое обещание, и знал, что через минуту будет среди милых, добрых людей. Он даже и перестал, раз вспомнив, думать о Зарницыных. Он опять смотрел в глубь своей души, полной до краев светом неподвижной, несмертной любви. Когда он отводил взор или закрывал глаза – он все равно видел свет, как видят розовый день сквозь закрытые веки. Она, Елена, была от него дальше, чем этот месяц, на который он теперь опять смотрел, склонившись к ясной воде канала. Не все ли равно? Разве есть далекое и близкое – в Боге? Есть только Бог.
– La «Luna», signore! [24]
Гондола тупо и мягко ударилась о деревянный столб. Вода встрепенулась и теперь, мерно качаясь, билась о гладкие каменные ступени.
Вальцев очнулся и вышел.
– Что с вами? Отчего у вас такое лицо? – тревожно спросил Вальцев, встретив Поликсену Дмитриевну в первой комнате. Тут было неуютно и темновато, на столе горели две высокие свечи.
– Боже мой, наконец вы! – вскрикнула негромко Поликсена Дмитриевна. – О, как я вам рада! Знаете, с Меричкой было очень дурно. Видите, как я измучена. Вообразила она, что вы не придете и уехали. Я, говорит, по глазам вижу, что я ему противна, что он меня презирает… А без него я жить не могу, я, говорит, умру. И так это она сказала, Степан Маркович, что мне и в голову не пришло усумниться. Вы мою девочку не знаете, а я знаю. Она вся в одном узле, в одной точке. И уйдете вы – она, действительно, сейчас же и умрет. Это так и надо принять.
24
«Луна», синьор (ит.).
Ужас и жалость охватили душу Вальцева. Он вдруг вспомнил кроткие, блестящие глаза, прикосновение ее детской, нервной и теплой ручки… Какое безумие! Из-за него! этот ребенок! Но надо помочь, надо что-нибудь сделать.
– Поликсена Дмитриевна, я… Что, ей теперь лучше?
– Да, она заснула, я обещала разбудить ее сейчас же, как вы придете. Но сядем на минутку, поговорим пока, – прибавила она очень серьезно.
Они сели. Свечи, мерцая, освещали красивую наклоненную голову Вальцева с легкими, слегка седеющими, кудрями. Поликсена заговорила медленно, тихо, почти строго.
– Степан Маркович, я могу говорит с вами открыто, как человек с человеком, потому что мы оба люди и оба очень несчастны. У меня на свете есть только моя девочка, и я ее потеряю. Вы любили… женщину, от которой имели одно горе. Мы оба знаем – что такое душевная мука и потому должны очень жалеть других людей, которым тяжело. Понимаете, особенно жалеть! Может быть, это нам все послано было для того, чтобы мы умели стать щедрыми и милостивыми. Сегодня вы можете мое горе облегчить и снять жалостью, завтра – я ваше. Любить людей надо жалостью, Степан Маркович. И выше этой любви нет.