Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Действительно, ты говоришь жалкие вещи, – отозвался вдруг молчавший все время Завалишин. Голос у него, несмотря на толстые губы и внушительный вид, оказался такой же тонкий и неуверенный, как у Лишина, только был как-то дерзче. – К чему тебе религия, да еще какая-то ребячья, вера в рай и ад, что ли? Экий ты слабняк! Деятельность, польза, благо, высшие и не высшие стремления ко всеобщему счастью и в конце концов – «смерти боюсь»! Все вы такие теперь, последние могикане, последние нигилисты. Ослабли. Те хоть за свое до конца держались, а вы сами не знаете, где путаетесь. В тех своя гармония была, а в вас только кричащие диссонансы. Ты полюби вот эти самые явления, игран ими, создавай из них легкую красоту и наслаждайся ее. Любил минуту, себя люби за свои пять чувств и за идущее от них наслаждение. Стихи,

звуки, краски неба, вот этот туман… В тумане – глубочайшее наслаждение. Смерть – что ж? Это так красиво протянуться на чистых простынях… и совершенно ее не заметить, смерти. Все для меня! И природа для меня, и явления для меня, и смерть тоже. Кому там служить? Для чьей пользы стараться? Никого и нет, кроме тебя. Ты себе послужи. Ты…

– Ну, знаю! – уныло протянул Лишин. – У тебя все одно: изощрись, да изощрись, да вокруг себя обернись, да думай, как бы получше насладиться, вдыхай ароматы, где ничем не пахнет, слушай музыку, где тишина… Не могу я нарочно на такие фокусы подниматься! Куда же я свою любовь, да, любовь к людям дену? А веру в добро, в общественные интересы, в подвиг служения другим? Куда? Ведь это же во мне есть!

Последние слова он проговорил почти плачущим голосом.

– Зачем же ты говоришь, что искусство любишь? – неожиданно взвизгнул Завалишин. – При чем оно? У тебя благородные цели, ты хочешь служить человечеству – зачем же ты притворяешься, что любишь искусство, которое бесцельно, потому что оно – игра, оно само в себе и для себя?.. Нет, ты будь последователен, иначе ты – слабняк, ты права не имеешь жить, таких, как ты, убивать надо… Да и не надо, – сами исчезнут, погибнут.

– Тебе хорошо, Завалишин. Ты, может, и не притворяешься, ты – эстет… Ты вон и стихи пишешь, и недурные, – я согласен. А у меня нет этих способностей, да и желания другие… Настолько другие, что ты вон меня убить хочешь, а мне кажется иногда, что тебя следует убить, – до такой степени ты мне возмутителен делаешься со своими… беззастенчивыми теориями, где следа нет того, что человечество привыкло считать высоким и чистым…

Они оба, Лишин и Завалишин, смотрели теперь в глаза друг другу с острой ненавистью. И одинаковое чувство сделало их в эту минуту совсем одинаковыми, сходство лиц было так странно, что даже испуганный ссорой Дмитрий Васильевич невольно улыбнулся. Ему нисколько не хотелось спорить ни с тем, ни с другим. Только бы они не подрались здесь! Но ссора так же быстро потухла, как началась. Шадров знал, что Завалишин писал недурные, хотя намеренно-манерные, подражательные стихи. Но, конечно, он не знал, что эти стихи тотчас же прочитывались Лишину, который спорил, плакал, но почти все одобрял, а затем рассказывал Завали-шину о своем страхе смерти. И они до ужаса ссорились, крича как будто каждый свое, а в сущности одно и то же, – и дружба их росла да крепла. Странное случайное сходство лиц точно связывало их помимо воли.

Они после вспышки немедленно перестали спорить и даже не обратились ни с каким вопросом к Дмитрию Васильевичу, хоть чувствовали, что он ни с тем, ни с другим не согласен и имеет свои мысли.

– Мы нынче вечером еще, вероятно, встретимся с вами, Дмитрий Васильевич, – сказал Лишин застенчиво, после минутного молчания. – Вот Завалишин мне передал приглашение… Я очень рад познакомиться… К… Нине Авдеевне… У нее соберутся… и вы…

– Она говорила мне, что вы тоже зайдете, – подтвердил Завалишин. – Мы хорошо знакомы; я нахожу в ней удивительную чуткость.

Он говорил твердо, желая показать, что совершенно независим в своих взглядах, и что отношения между Шадровым и Ниной Авдеевной ему кажутся делом естественным, обыкновенным и неинтересным. Лишин, напротив, откровенно стеснялся, боялся какого-нибудь неловкого слова, не знал, как себя держать.

Нина Авдеевна уже полтора месяца жила в Петербурге, куда приехала надолго, но с Дмитрием Васильевичем еще не видалась. Шадров предполагал, что она сердится на него за то, что он не написал ей тогда, из санатории, как обещал. Он бы и сам зашел к ней, без зова, да просто не собрался. Вчера он получил от нее церемонную записку, где она приглашала к себе вечером.

– Да, я буду, – сказал Дмитрий Васильевич, слегка поморщившись.

Он понимал, что Завалишин может нравиться Нине Авдеевне, и подумал, что Лишин,

пожалуй, тоже понравится.

Студенты посидели, помялись и наконец простились.

Немного рассвело, – явился Ваня и погасил лампу. Шадров прошел в свой кабинет, большую четырехугольную комнату в два окна, с низеньким петербургским камином в углу, со стенами, доверху уставленными книгами. Книги была единственная ценная, да и единственная любимая вещь в квартире Шадрова, маленькой, скромной, почти без мебели в средней комнате, отделяющей спальню от кабинета. В кабинете стоял только темный диван, старые, тяжелые стулья с высокими спинками, кресло, длинный письменный стол посередине, совершенно пустой. Шадров не любил безделушек, никаких вещей; работу свою он запирал в ящик.

Заниматься было нельзя – слишком темно, да и студенты утомили его, он точно отупел. На улице висела та же промозглая мокрота. Шадров крикнул Ваню, велел сказать ему, если принесут письмо, и пошел к матери.

II

Нужно было перейти только площадку холодной, широкой лестницы с большими окнами. Такие лестницы часто бывают в средних, не безобразно больших домах на Васильевском острове.

Дмитрий Васильевич отворил дверь своим ключом и зашел в переднюю, совершенно такую же, как его собственная, только у него дверь направо вела в среднюю комнату, а дверь налево – в столовую, а здесь как раз наоборот. Обе квартиры имели совершенно одинаковое расположение, одинаковую величину комнат, все было то же до последнего карниза, и вместе с тем все было другое, потому что в другую сторону. Все было схоже, как предмет и его отраженье в зеркале: все правое было левым, а левое правым.

Это каждый раз мучило Дмитрия Васильевича; ему казалось в первую минуту, что закружилась голова. Даже обои были одинаковые, только не в соответственных комнатах. Так же мало мебели в средней комнате – диван да стол. Анна Ниловна, мать Шадрова, занимала большую комнату в два окна.

Только пахло в этой квартире иначе, нежели у Дмитрия Васильевича: пахло глаженым бельем, немного лекарством, внутренностью старинной шкатулки, которую долго не открывали, да было жарче натоплено.

В средней комнате Шадров встретил Марью Павловну.

– Здравствуйте. Погода-то какая! Свету Божьего не видим! Понравились блинчики с кашей?

– Какие блинчики?

– Да что на завтрак-то были! Вы и не заметили? Там у вас, говорят, студенты сидели. Замотали, поди, вас. И не позавтракали как следует.

Дмитрий Васильевич с хорошей улыбкой смотрел на ее полное, совсем круглое лицо, румяное особым румянцем здоровых, старых женщин, – свежим и милым. Гладко причесанные, еще не седые, а темные волосы, ситцевое платье с широкой и длинной кофтой, – все в ней было ему знакомо и отрадно – отдохновенно.

– Нет, я хорошо позавтракал, милая Марья Павловна. И блинчики все съел. А что мама?

– Ничего, тоже хорошо кушала сегодня. Я ей чепчик переменила; за работой за своей теперь. Идите к ней. А мне нужно в кухню.

И она, громко и весело ступая, направилась в коридор. Она была такая живая и быстрая, что ее грузное, широкое тело казалось почти легким.

Дмитрий Васильевич, путая опять двери, полусознательно соображая, вошел наконец к матери. Она сидела у окна в очень глубоком, желтом кресле, вся маленькая, съеженная. Лет ей было не очень много, но она казалась глубокой старухой. Зубов не было; мягкие лиловатые губы не то жевали, не то шептали что-то, без звука; глаза смотрели вниз. Лицо, все в мягких, крупных морщинах, казалось темнее от белоснежных, круто накрахмаленных оборок чепчика, завязанного под подбородком. На ней был темный шелковый капот с фиолетовыми цветочками, старенький. Казалось, это от цветочков пахнет, точно из открытой древней шкатулки.

Она со вниманием и аккуратностью сматывала, слегка дрожащими руками, бесконечно длинную, белую тесемку. Тесемка была так длинна, что работы хватало на целый день, до вечера. А утром Марья Павловна вмиг разбивала, путала клубок, который тотчас же принималась свивать Анна Ниловна с молчаливым терпением и готовностью, как бы исполняя приятный долг.

Шадров подошел ближе, опустился на колени, на ковер, у кресла, взял в руки ее медленно двигавшиеся, дрожащие руки и поцеловал старуху.

– Здравствуйте, мамочка! Ну что, хорошо спали?

Поделиться с друзьями: