Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Другие люди пришли, другие порядки, и не знал он их… То к нему ходили за деньгами, а теперь сам ищет их, и нет денег: пропали все деньги, убежали из глаз, и не видно их, нигде больше не видно…
— Охо-хо…
Так все переворачивается…
Двадцать пять лет прошло, зовет председатель казенной палаты:
— Милость вам: манифест — прощение…
— Ну, что ж, благодарю. Я старался, все бросил, земли купил…
— Вы больше не ссыльный, вам возвращены все права.
— Очень даже рад я.
— Поэтому вы должны возвратиться в черту вашей оседлости.
Смеется…
А все
А полиция гонит: уезжай.
В первую гильдию хотел записаться, чтобы получить права: был под судом, — нельзя.
Пошел к Семену Илларионовичу:
— Семен Илларионович, пристав в вашем доме живет: он вас послушает, скажите ему, чтобы позволили мне лишнее остаться, пока устрою дела.
— Я ничего не могу здесь, — сказал Семен Илларионович, — а и мог бы, не сделал. Как пишет твой Соломон? Врага бей. А ты мне не друг, — не был и не будешь.
Что делать? Дети разлетелись, кто куда: один за границей, другой в Сибири: новые времена, новые песни…
Уехал…
Нанял приказчика. Ворует приказчик. Не терпит сердце, и едет теперь тайком, как вор, в свое имение старый еврей. Как снег на голову, накроет сразу и все узнает, сам хлебсоберет и продаст, — пусть ворует тогда на пустом месте… Как собрать только, как продать, когда все, может быть, сгниет. А может быть, его приказчик и успел все собрать, чтобы поскорее набить свои карманы? Может, продал уже все или продает, сегодня вечером продаст, в ту минуту, когда он будет входить в свой дом? Ой-ой!.. Поезжай же скорее, что ж ты едешь, как не живой… И кони твои худые, и плетушка твоя хуже телеги трясет.
Трясет и болит печень, и опять пойдут через нее камни: доктор запретил ездить, приказал лечиться, брать теплые ванны. И ванну купил и так и стоит в деревне: теперь где брать ванны? В семьдесят четыре года новая ссылка вышла, а за что?!
Поздно приехал старый еврей и совсем больной. Не ругал приказчика, не позвал даже и сейчас же приказал ванну согреть. Принял ванну, но идут там, в печени, камни, и стонет от боли старый еврей в холодном каменном мрачном доме. Под высокие потолки уходят его стоны, свечка едва прорывает мрак большой и пустой комнаты.
Когда-то с торгов купил он это имение и клял владельца, когда, приехав, не нашел никакой мебели. Хотел купить новую, да так и не собрался.
Ой, как болит там в печени… И зачем купил он тогда это имение?.. Давали отсталого, зачем не взял?
Так и заснул он, вздыхая и охая: старый, тяжелый, рыхлый.
Спит и снится ему нехороший сон: кто-то ломится к нему в двери, чтоб обокрасть его. Проснулся от страха старый еврей и не спит уже, а слышит: стучат к нему в дверь.
— Кто там?
— Отворите: полиция, урядник.
— Что такое? Зачем урядник?
Дверь отворена: толпа людей, урядник.
— Позвольте ваше разрешение на приезд?
— Что такое? Какое разрешение? Я хозяин здесь и имею право…
— Одевайтесь.
— Что такое одеваться? Зачем одеваться?
— Чтоб ехать назад: лошади поданы.
— Что?! Вон! Не поеду!..
— Тогда этапным порядком отвезут, — вот понятые.
— Какие понятые?
Я больной!.. Как вы смеете?!.. Я губернатору буду жаловаться, я буду телеграфировать министру… Да что вы себе думаете?— Насильно оденем, — хуже будет…
— Что же это?!. Ну, на, возьми…
Старый босой еврей пошел к кровати тяжелой разбитой походкой, вытащил из-под подушки большой грязный кошелек, достал рублевку и протянул ее уряднику.
— Будьте свидетелями, — подкупает, — обратился урядник к понятым.
— Что ж это? — растерянно оглянулся кругом старый еврей. Он заговорил упавшим голосом — Я больной, я старый… Господи, за что же?
Он присел на стул, толпа понятых и сам урядник молча потупились:
— Что мы можем? Закон…
В дверях показался в это время рыжий плутоватый приказчик.
Вид этого приказчика сразу вызвал бешеный гнев.
— А, это ты, ты!!. Тебе это надо!!. Моих денег не берут: у тебя больше, чтоб подкупать…
И брань, проклятия сыпались на вошедшего.
— И все вы мошенники, кровопийцы, разбойники, — кричал исступленно еврей.
— Одевайте его! — скомандовал потерявший терпение урядник.
Старого еврея одели и на руках снесли в плетушку.
Шел дождь, завывал ветер, колыхалось пламя фонарей, ветер рвал старую седую бороду, рвал и уносил последние слова уезжавшего старого еврея:
— Хуже последней собаки!.. И той можно издохнуть в своей берлоге…
Но уж больше ничего не было слышно.
11 сентября 1900 г.
Правда *
Утренний воздух был тих и прозрачен. Стояли последние золотые дни осени. Маленький городок спал над рекой, спал в сверкающем утре, в прозрачном воздухе осени, охваченный голубым, как эмаль, небом.
Городской парк отливал последними осенними красками: желтым, красным, бурым. В парке по дорожкам, покрытым, как коврами, влажными мягкими листьями, было тихо, уютно, пахло свежей листвой. Звонкое чириканье какой-то птички мелодично и нежно говорило о чем-то неизведанном, неоконченном еще, о неге, о гармонии жизни.
Вдруг гулкий выстрел резко нарушил эту гармонию.
Сторож, бросившийся на выстрел, нашел у одной из скамеек парка свежий труп молодой женщины.
Мертвая лежала на земле в уродливой позе, говорившей без слов о всем ужасе последних мгновений, о том напряжении, которое сделала она, чтобы взять верх над жизнью.
Чувствовалось, что в парке утром грубо и быстро сведен какой-то счет с жизнью.
На мертвом, запрокинутом лице молодой женщины еще лежала печать судороги, омерзения, злобы. Но там, где-то в глубине черт этого темного мясистого лица, в опущенных углах полных губ, в густых мягких каштановых волосах, прилипших на виске, где виднелась ранка и струя застывшей крови, чувствовалось что-то иное, что-то болевое, детское; ощущение оскорбленного ребенка, у которого грубо, по праву сильного, кто-то отнял его лучшую игрушку, отнял всю его радость, — и теперь спит этот ребенок на груди матери. И во сне все та же обида и боль и те же безнадежно опускающиеся углы губ.